Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Во всяком случае, мне показалось, что лежал я там, где меня оставили, долго, пребывая в мире и покое, не испытывая ни любопытства, ни нетерпения. Не чувствуя ни холода, ни боли, скорее разумом, чем кожей я ощущал, что на лицо мне сыплется что-то колючее, среднее между дождем и снегом. Размышлял о чем-то, что-то разглядывал – что само, без всяких движений, без утомительной необходимости поворачивать голову, попадало в поле моего зрения: например, низкое, серое, непроницаемое небо надо мной, а если говорить точнее, свинцовые, лениво ползущие зимние тучи, которые это небо от меня закрывали. При всем том тучи эти иногда разрывались, и в серой их массе то там, то здесь неожиданно, на долю мгновения, возникали щели, просветы, и это пробуждало во мне что-то вроде внезапной догадки о бездонной глуби, откуда в такие моменты на меня словно бы падал быстрый проницательный взгляд: там чудились чьи-то глаза, неопределенного цвета, но, несомненно, светлые, – они напоминали глаза врача, который когда-то давным– давно, еще в Освенциме, меня осматривал. Непосредственно рядом со мной находился неуклюжий предмет – башмак с деревянной подошвой; с другой стороны – серая мефистофельская шапка, похожая на мою, два торчащих выступа: нос и подбородок – с темным провалом между ними, – чье-то лицо. Дальше смутно виднелись другие головы, другие предметы, другие тела; я понял, это – остатки прибывшего транспорта, или, если брать более точное слово, отходы, временно сваленные тут, на обочине. Спустя некоторое время, не знаю, час, день или год, послышались наконец голоса и звуки: поблизости шла какая-то работа, кто-то пришел навести порядок. Голова, что была со мной рядом, вдруг поднялась в воздух, я увидел полосатые рукава лагерной робы: чьи-то руки готовились поднять бессильное тело и бросить его в грубое деревянное сооружение вроде тачки или тележки, на груду лежавших там других тел. И тут слух мой уловил обрывки слова, которое я едва-едва разобрал, еще с большим трудом услышав в хриплом шепоте намек на когда-то – я должен был его помнить – металлически звучавший голос: «Про-те-с…тую…» Тело на миг замерло в воздухе, тот, кто поднимал его, как бы удивился, и тут же раздался другой голос, он был приятный и дружелюбный, притом достаточно мужественный; немецкие слова звучали слегка чуждо, по-лагерному, и выдавали скорее все-таки известное недоумение, даже, можно сказать, изумление, чем

досаду. «Was? Du willst noch leben?» [44] – произнес кто-то; и в самом деле, желание жить, исходившее от бренных останков, в ту минуту и мне показалось странным, не поддающимся объяснению, в общем даже нелепым. Я тогда решил про себя, что, пожалуй, не буду поступать столь же глупо. Но тут надо мной склонились, и я вынужден был зажмуриться: чьи-то руки ощупывали мне лицо и глаза; потом меня бросили в тележку размером поменьше, к другим телам, и повезли куда-то; куда, я особо не любопытствовал. Лишь одно меня занимало; одна мысль, один вопрос, всплывший в этот момент в сознании. Возможно, это моя вина, что я до сих пор не знал на него ответа; я никогда не был столь предусмотрительным, чтобы поинтересоваться, каковы здесь, в Бухенвальде,

44

Что? Ты еще жить хочешь? (нем.)

обычаи, каков порядок, каков принятый метод, иными словами, как здесь это делают: газом ли, как в Освенциме, или, может, с помощью какого-нибудь лекарственного средства, о чем я тоже там слышал, или пулей, или еще как-нибудь, одним из тысячи других способов, о которых я просто еще не знаю. Во всяком случае, я надеялся, мне не будет больно; и, как ни странно, надежда эта так же переполняла меня, была столь же горячей, как иные, настоящие – да будет позволено мне так выразиться – надежды, которые мы связываем с будущим. И лишь тогда я узнал, что тщеславие – это такое чувство, которое, видимо, не покидает человека до самой последней минуты: действительно, как ни беспокоила меня неопределенность, я не обратился ни с вопросом, ни с просьбой, не сказал ни единого слова тем, кто толкал тележку, я даже беглого взгляда не бросил в их сторону. Дорога тем временем сделала крутой поворот, и внизу, подо мной, вдруг открылся широкий ландшафт. Пологий склон был тесно уставлен одинаковыми кирпичными домиками и аккуратными зелеными бараками, дальше, в отдельной группе, стояли бараки еще не покрашенные, наверное, новые, немного более мрачные; территория была рассечена сложным, но, по всей очевидности, продуманным переплетением внутренних проволочных заграждений, делящих лагерь на отдельные зоны; дальше, в тумане, виднелся лес с огромными, голыми сейчас деревьями. Не знаю, чего ждала там, возле одного из строений, толпа голых «мусульман», возле которых прохаживались взад-вперед несколько привилегированных заключенных; но потом я разглядел скамеечки, над ними двигались какие-то фигуры, и понял: там стригут новоприбывших, у которых впереди – баня и размещение по баракам. Но и дальше, на выложенных булыжником лагерных улицах, не прекращалось движение, шла вялая, неторопливая деятельность: лагерники-ветераны, лагерники-больные, привилегированные лагерники, кладовщики, счастливые избранники специальных бригад – все выполняли свои повседневные, четко определенные задания. Там и здесь поднимались подозрительно пахнущие дымы, перемешиваясь с более дружелюбными испарениями; откуда-то донеслось металлическое погромыхивание, словно знакомый с детства колокольный звон, который слышишь иной раз даже во сне, и ищущий взгляд мой вскоре обнаружил отряд с шестами на плечах и с висящими на шестах курящимися котлами, и по кисловатому запаху, долетающему оттуда, я догадался: никакого сомнения, это баланда из турнепса. Догадался – и сразу же пожалел о своей догадке: зрелище это, аромат этот сумели пробудить в моей, уже бесчувственной, казалось бы, груди щемящее чувство, взбухающая волна которого выдавила из давно высохших глаз несколько теплых капель, смешавшихся с оседающей на лице холодной влагой. И – что там все доводы разума, здравый смысл, трезвый расчет – в душу мне прокралось, прокралось исподволь, что-то вроде тихого, но ни с чем не смешиваемого желания, что-то вроде упрямой, хотя и стыдящейся своего безрассудства мечты: мне хотелось, мне очень хотелось еще хоть немного пожить в этом прекрасном концлагере.

8

Ничего не поделаешь, должен признать: некоторые моменты я никогда бы не смог объяснить; пускай приблизительно, все равно бы не смог, если смотреть на них с позиций того, чего ждешь, с позиций правил, с позиций разума – в общем и целом, если смотреть на них с позиций жизни, естественного порядка вещей, – насколько он мне известен, по крайней мере. Вот почему, когда, привезя куда-то на тележке, меня снова сняли и положили на землю, я никак не мог понять, какое еще имеют ко мне отношение машинка для стрижки волос и бритва. То набитое до отказа и по первому впечатлению невероятно похожее на баню помещение, на скользкую деревянную решетку в котором, среди множества топчущих друг друга, костлявых ступней, пяток, покрытых язвами колен, похожих на палки ног втиснули и меня, в общем и целом, отвечало моим ожиданиям. В голове у меня напоследок даже мелькнула мысль: ага, стало быть, здесь действует освенцимская практика. Тем сильнее было мое удивление, когда, после короткого ожидания, в трубах под потолком послышалось сипение, бульканье и затем из кранов обильными струями неожиданно хлынула теплая вода. Однако порадоваться этому я почти не успел: я только-только разнежился, собираясь вволю погреться, когда какая-то неодолимая сила – я ничего не мог поделать – вырвала меня из чащобы ног, вознесла вверх, в мгновение ока я был завернут в большой кусок ткани вроде простыни, а потом еще и в одеяло. Потом я помню плечо, на котором висел головой назад, ногами вперед, затем – дверь, крутые ступени узкой лестницы, еще одну дверь, какое– то помещение, даже, я бы сказал, комнату, где, наряду с простором и светом, мои недоверчивые глаза обнаружили едва ли не казарменную роскошь обстановки, и, наконец, койку – нормальную, настоящую, по всей видимости, одноместную кровать, с хорошо набитым соломенным тюфяком и двумя серыми одеялами, – койку, на которую я и был свален с того самого плеча. Потом помню двух человек – нормальных, красивых, с нормальными лицами, нормальными шевелюрами, в белых брюках и майках, правда, в башмаках с деревянными подошвами; я смотрел и смотрел, любуясь ими, они же смотрели на меня. Потом я заметил, что губы их движутся и что в уши мне уже несколько минут льются звуки какого-то певучего языка. У меня было такое ощущение, что они хотят что-то узнать у меня, но в ответ я только тряс головой: не понимаю. Тогда один из них спросил по-немецки, с каким-то невероятным акцентом: «Hast du Durchmarsch?» – то есть: нет ли у меня поноса? С некоторым удивлением я услышал собственный голос, который, неведомо почему, ответил на это: «Nein»,

– думаю, и теперь, даже тут – исключительно все из того же суетного тщеславия. Тогда – после короткого обмена репликами и некоторой беготни – они сунули в руки мне два предмета. Одним из них оказалась кружка с тепловатым кофе, вторым – кусок хлеба, примерно шестая часть порции, по моей прикидке. Я мог взять кофе и выпить его, мог взять хлеб и съесть его – без всякой платы, без какого-либо обмена. Потом на какое-то время моим вниманием целиком завладело мое нутро, которое вдруг, подав признаки жизни, принялось бурлить и своевольничать, и я собрал все силы, чтобы оно, это проклятое нутро, не разоблачило бы так быстро мою жалкую ложь. Потом я обнаружил, что один из тех двух людей опять здесь, но теперь – в сапогах, в хорошей темно-синей шапке и в лагерной робе с красным треугольником.

И тут я опять взлетел на плечо и – вниз, ступенька за ступенькой, прямиком наружу. А через пару минут мы оказались в просторном сером деревянном бараке, который, видимо, представлял собой что-то вроде госпиталя или лазарета, если я не ошибся. Что говорить, здесь я снова нашел все примерно таким, каким оно и должно быть, то есть в конечном счете – полностью соответствующим моим ожиданиям, чтоб не сказать: по-домашнему обыденным и привычным; правда, теперь я не совсем понимал, почему со мной так хорошо обошлись перед этим, зачем дали кофе и хлеба. Вдоль пути, которым мы двигались, по всей длине барака нас приветствовали хорошо знакомые четырехъярусные боксы. Каждый был набит до отказа, и любой, даже не слишком натренированный глаз – а мой в этих вещах натренирован достаточно – по обилию стиснутых в них в одну, почти неразличимую массу бывших человеческих лиц, участков кожи с пятнами парши и язвами, едва прикрытых этой кожей костей, грязного тряпья, тощих рук и ног – сразу мог определить, что обилие этих деталей означает наличие в каждой ячейке по крайней мере пяти, а в иных и шести человеческих особей. Кроме того, тщетно искал я на голых досках солому – которая, в конце концов, даже в Цейце полагалась больным как подстилка, – но в общем-то, должен признать, на то недолгое время, которое я здесь мог рассчитывать провести, это было не такой уж важной деталью. Потом последовал – мы как раз остановились, и до слуха моего дошел краткий диалог между человеком, который меня тащил, и кем– то еще – новый сюрприз. Сначала я даже не понял, не обманывает ли меня мое зрение, – но нет, я не мог ошибаться: ведь барак был в этом месте ярко освещен сильными лампами. Слева и здесь я увидел двойной ряд обычных боксов, однако доски здесь были закрыты слоем красных, розовых, синих, зеленых и лиловых одеял, над ними располагались, еще одним слоем, такие же одеяла, а между двумя этими слоями, тесно рядом друг с другом, выглядывали обритые наголо головы и совсем юные лица, одни помоложе, другие постарше, но в среднем примерно моего возраста. Едва я успел все это заметить, как меня опустили на пол, кто-то поддержал меня за плечи, чтобы я не упал навзничь, с меня сняли покрывало, в которое я был завернут, наспех перевязали мне бедро и колено бумажным бинтом, потом натянули на меня рубашку – и я был втолкнут туда же, на нары, между двумя слоями одеял, и два сверстника справа и слева торопливо потеснились, давая мне место.

Потом меня оставили там, опять же без каких-либо объяснений, и я снова должен был полагаться только на собственные умозаключения. Во всяком случае, одно я усвоил твердо: я нахожусь в лазарете; факт этот, опять же нельзя отрицать, с каждым новым мгновением не исчезал, а оставался реальностью, и реальность эта все продолжалась и продолжалась. Затем я мало-помалу стал разбираться еще с некоторыми важными фактами. Например, окончательно убедился, что место, где я нахожусь, скорее передняя, чем задняя часть барака, о чем говорила и дверь напротив, выходящая на улицу, а также размеры открывавшегося передо мной свободного, хорошо освещенного пространства, которое служило рабочим местом для привилегированных заключенных, писарей и врачей и в центре которого стоял накрытый белой простыней стол. Те, кому пристанищем служили деревянные коробки в задней части барака, в основном болели дизентерией или тифом, а если еще не болели, то наверняка скоро должны были заболеть. Первый симптом здесь – как на это указывал и всепроникающий, неистребимый запах – Durchfall, или, по-другому,

Durchmarsch [45] : недаром люди из банной бригады сразу спросили меня об этом, и, ответь я им правду, место мне, это я тоже быстро понял, определили бы там. Дневная кормежка и ее качество в общем напоминали то, что было в Цейце: утром – кофе, баланду тоже приносят задолго до полудня, хлебная

пайка – треть или четверть порции; если четверть, то к ней чаще всего полагается и Zulage. О том, какое в данный момент время дня, я мог судить – из-за постоянного, одинаково яркого освещения, на которое никак не влияли сумерки или свет в несуществующих окнах – уже с большим трудом, – тут, правда, выручали некоторые безошибочные приметы: кофе, скажем, означало, что наступило утро, а ежевечернее прощание врача – что пора спать. В первый же вечер я познакомился с ним. Я обратил внимание на человека, который остановился как раз перед нашим боксом. Он был не слишком высоким, так как голова его находилась примерно на одном уровне с моей. Лицо его было не просто полным, но прямо-таки пухлым, кое-где даже рыхлым от излишнего жира, и он носил не только молодцевато закрученные, почти полностью седые усы, но и, к моему изумлению, ибо чего-либо подобного я до сих пор в концлагере не встречал, тоже почти седую, весьма ухоженную бородку-эспаньолку, маленькую, на подбородке аккуратно заостренную. К ней прилагались: большая, солидная шапка, темные суконные брюки и лагерный – хотя и сшитый из добротной ткани

45

Понос (нем.).

– пиджак с нарукавной повязкой и красным треугольником, в котором красовалась буква «F». Он внимательно оглядел меня, как принято оглядывать вновь поступивших, и что-то произнес. Я ответил единственной фразой,

которую знал по-французски: «Je ne comprends pas, monsieur» [46] . – «Oui, oui,

– произнес он с широкой дружелюбной улыбкой, слегка хрипловатым голосом. – Bon,

bon, mon fils» [47] , – и положил на одеяло, прямо перед моим носом, кусочек сахара, настоящего сахара, точь-в-точь такого, каким я запомнил сахар еще по дому. Потом он обошел всех остальных ребят – и для каждого, в обоих боксах, на всех трех ярусах, у него в кармане тоже нашлось по кусочку сахара. Некоторым он просто совал сахар, возле других задерживался подольше, с третьими даже пускался в разговоры – этих он трепал по щеке, ласково щекотал им шею, о чем-то весело болтал с ними, едва ли не по-птичьи чирикая: так человек чирикает, общаясь, в отведенное для этого время, со своими любимыми канарейками. Еще я заметил, что для иных любимчиков, особенно если те понимали его язык, у него находилось и по дополнительному кусочку сахара. Вот когда до меня дошло то, что мне столько внушали дома: образование – очень полезная вещь, а знание иностранных языков – полезная вдвойне; так оно и было.

46

Я не понимаю, месье (фр.).

47

Да, да. Хорошо, хорошо, сынок (фр.).

Все это, повторяю, я наблюдал и принимал к сведению, но с неким ощущением неправдоподобности, даже, можно сказать, с осознанным ожиданием чего-то, чего я и сам не знал, – какого-то поворота, что ли, какого-то ключа к разгадке, пробуждения, так сказать. На другой день, например, когда, во время работы с другими, у него, видимо, нашлась пара минут, врач указал

пальцем и на меня. Я был вытащен со своего места и доставлен к нему на стол. Издавая какие-то дружелюбные звуки, он осмотрел меня, постучал пальцами по моим ребрам, приложил свое холодное ухо и колючие кончики усов к моей груди, затем к спине, показал знаками: дыши, покашляй. Потом уложил на спину, велел кому-то из помощников снять с меня бумажную повязку и стал изучать мои раны. Сначала он осмотрел их издали, потом осторожно прощупал по окружности, отчего какая-то часть их внутреннего содержания выступила наружу. Он похмыкал, озабоченно качая головой, словно все это как-то его огорчило, даже испортило ему настроение, – так мне показалось. Затем он быстро перевязал раны, как бы для того, чтобы убрать их с глаз долой, и я не мог не почувствовать: они, эти раны, ей-богу, не очень-то ему понравились, даже, судя по всему, он был ими весьма недоволен.

Но, как я вынужден был убедиться, экзамен мне не удалось выдержать и по другим вопросам. Например, я никак не мог найти общий язык со своими соседями по нарам. Они же без всяких затруднений болтали друг с другом через меня или поверх моей головы, так, словно она была всего лишь незначительной помехой в их общении. Они сразу же спросили, кто я и откуда. Я сказал: «Ungar», – и тут же услышал, как по рядам туда и сюда пошла информация: венгер, Венгрия, мадьярски, матяр, онгруа и во множестве еще каких-то вариантов. Один даже сказал: «Кхенир [48] », – и то, как он засмеялся, произнеся это, и как тут же хором засмеялись остальные, не оставило у меня никаких сомнений, что кто-кто, а уж они-то нашего брата знают, причем основательно. Это было мне неприятно, мне хотелось как-нибудь дать им понять, что это ошибка, что венгры и меня не считают своим, что я в общих чертах могу разделить их мнение о венграх, а потому считаю все это странным, даже унизительным, а главное, не понимаю, почему из-за венгров они на меня смотрят косо и с неприязнью; но мне опять вспомнилось то же дурацкое препятствие: ведь сказать им все, что я думаю, я мог бы опять-таки лишь по-венгерски, ну, или, может, по-немецки, что еще хуже.

48

Хлеб (иск. венг.).

Поделиться с друзьями: