Блаженные похабы. Культурная история юродства
Шрифт:
В этой истории, которая знаменательным образом амальгамирует в себе мотив “Человека Божьего” с сюжетом о “тайных слугах Господа”, мы так и не получаем ответа на вопрос, в чем же состоит “дар совершенства”. Является ли юродство его маскировкой или его сутью? Профессия мима, как, разумеется, и проститутки, считалась позорной. Унижения, которым добровольно подвергли себя Феофил и Мария, мыслились Иоанном Эфесским как максимально возможные68. Но зададимся опять тем вопросом, который уже вставал перед нами в связи с рассказом аввы Даниила о лжепьянице: как должны были бы вести себя окружающие, будь они такими, какими их хочет воспитать юродивый (если у того вообще есть воспитательные задачи)? Допустим даже, что от игуменьи и сестер, коль скоро они выбрали “ангельский” образ жизни, можно было ожидать безграничного терпения к пьянице (или к буйнопомешанной, как в случае с Онисимой), а не брезгливости и издевательств. Но что было делать обычным, не дававшим никаких обетов жителям Амиды при виде шута и шлюхи? Не смеяться над его буффонадами? Не вожделеть к ее красоте, “которой не описать словами”? Провокация, подразумеваемая Иоанном Эфесским, обращена не только против мира; в этой истории есть одна чрезвычайно существенная деталь: все пантомимы разыгрываются во дворе церкви и, как можно догадаться, состоят в издевательствах над клириками. Так, вторично после вышеупомянутого эпизода с Серапионом, мы встречаем в рассказе о юродивом тему кощунства.
До сих пор у нас шла речь о юродстве как способе совершенствования для святого, уже и без того совершенного. Но в одной из историй аввы Даниила (BHG, 2254–2255) мы сталкиваемся с юродством как искуплением:
Вступили они в город [Александрию] и, когда пошли по улице, увидели монаха, голого, лишь перепоясанного кампсариком вокруг поясницы. Этот брат корчил из себя безумного ( 69), и были с ним и другие безумные. Вел себя этот брат как безумный и сумасшедший : он крал продукты на рынке и давал другим сумасшедшим. Звали его Марком Лошадником, ибо есть такие Лошадиные бани70. Там и жил Марк Юродивый. Он зарабатывал по сто фолов в день и спал там на скамье71. Из этих ста монет он покупал себе хлеба на десять, а остальные отдавал другим сумасшедшим. Весь город знал Марка Лошадника из-за его безумия. И вот говорит старец ученику: “Пойди посмотри, где пребывает этот юродивый”. Тот пошел спросить, и ему сказали: “В Лошадиных, ведь он сумасшедший”… Нашел старец юродивого… и схватил его и начал кричать: “На помощь, александрийцы! Безумец надсмеялся над старцем!” К ним сбежалось много народа… и все говорили старцу: “Не принимай близко к сердцу, ведь это сумасшедший ( · )”. Старец же им ответил: “Сами вы сумасшедшие…” Сбежались клирики из церкви, они узнали старца и говорят ему: “Что же натворил тебе этот сумасшедший?” А старец ответил: “Отведите его ради меня к патриарху”. И они отвели. И говорит старец патриарху: “Сегодня в этом городе нет другого такого сосуда [добродетели]”. Патриарх же, поняв, что это Бог сообщил старцу о том, простерся к ногам юродивого и стал заклинать его открыть им, кто он. Тот же, придя в себя, признался и сказал: “Я был монахом, и владел мною пятнадцать лет демон блуда. И я опамятовался, сказав: “Марк, пятнадцать лет ты служил Врагу – теперь столько же послужи Христу”. И удалился я в Пемптон72, и пробыл там восемь лет, и через восемь лет сказал себе: “Теперь войди в город и притворись безумцем еще на восемь лет”73. И вот сегодня исполняется восемь лет моему юродству”. И все как один заплакали. Марк вместе со старцем остался ночевать в патриаршем дворце74.
Ночью юродивый умер. Проделанный им путь (из монастыря в город) вскоре будет повторен Симеоном Эмесским, однако Марк еще не решается на столь откровенную агрессию, какая станет характерна для Симеона: правда, Марк крадет на рынке, но в то же время честно зарабатывает в бане. Как мы увидим ниже (см. с. 91), Симеон зарабатывать не умеет, а в баню является, чтобы безобразничать. И тем не менее Даниил твердо знает, что юродивый потому и юродивый, что он надругивается 75 над окружающими; даже если Марк почему-либо этого не делает, нужно спровоцировать тайного праведника, чтобы выявить его принадлежность к той категории святых, чьей особенностью является агрессия против мира. Итак, перед нами уже отрефлектированная религиозной мыслью особая группа праведников.
Вот как описывает этот “орден”76 Евагрий Схоластик (конец VI в.):
Скажу еще и о другом, чего чуть не упустил, хотя это важнее всего [остального]. Существуют немногочисленные [подвижники], но они все-таки есть, которые, как только через добродетель удостоятся того, чтобы стать бесстрастными , возвращаются в мир, в самую гущу треволнений ; притворяясь помешанными , они таким образом попирают тщеславие, которое душа, согласно мудрому Платону, снимает в качестве последней одежды (v )… Таким образом, их любомудрие заключается в том, что они бесстрастно едят , где бы им ни предложили – в харчевнях или у лотков, не стесняясь ни места, ни лица, вообще ничего. Нередко посещают они и бани, и там бывают большей частью вместе с женщинами ( , ), и моются с ними, покорив страсти так, что имеют тираническую власть над [своей] природой и не склоняются на требования собственного естества ни от взгляда, ни от прикосновения, ни даже от объятия женского, но хотят с мужчинами быть мужчинами, а с женщинами – женщинами, желая причаститься каждому естеству, а не принадлежать только одному. Образ жизни их столь точно уравновешен на весах, что, даже когда они сильно отклоняются в сторону, это отклонение совершенно неощутимо, несмотря на мощный размах. Для них настолько смешаны противоположности (ведь Божья благодать соединяет несоединимое и вновь разъединяет), что в них сосуществуют жизнь и смерть… И так в них обе жизни переплетены, что, даже совершенно отвергнув плоть, они по-прежнему живут и общаются с живыми… всех слушают и со всеми встречаются … А когда приходит к ним гость… они выдумывают особый род поста – едят нехотя77.
Этот интересный текст ставит ряд проблем: во-первых, Евагрий, безусловно, описывает здесь юродивых, но почему-то не называет вещей своими именами. Во-вторых, он относит существование описанных им подвижников к середине V века – их якобы видела императрица Евдокия во время своего паломничества в Палестину. Если существование монастырского юродства или зачаточных форм юродства городского для столь раннего периода еще можно допустить, то юродивые на высшей стадии своей агрессии, описанные Евагрием, суть все-таки порождение иного времени. Скорее всего, историк обобщил и “удревнил” тот самый имевшийся в его распоряжении материал о Симеоне Эмесском, который вошел в другую часть “Церковной истории” (см. ниже, с. 83).
Но проблемы на этом не заканчиваются: Евагрий в вышеприведенном пассаже не только подводит под юродство теоретическое обоснование, но и ссылается, неожиданным образом, на авторитет Платона. Между тем у философа нет подобного высказывания. Эта псевдоцитата отдаленно напоминает разве что тот фрагмент из диалога “Федон” (87d – e), где говорится, что тело есть “последняя рубашка” души78. Зато Афиней и Прокл действительно приводят цитату, похожую на Евагриеву79. Ту же самую мысль раннехристианский писатель Ипполит Римский приписывает индийским “брахманам”80. Опять-таки на “брахманов” и “гимнософистов” ссылается в схожем контексте и неоплатоник Порфирий. В. М. Лурье полагает, что все эти тексты, включая интересующий нас пассаж Евагрия, восходят к какой-то общей эллинистической традиции о “нагих мудрецах”, из которой идеологи монашества, примыкавшие к окружению императрицы Евдокии, почерпнули “идеологию юродства”81. Наблюдения В. М. Лурье (и помогавшего ему А. Г. Дунаева) чрезвычайно интересны, однако от них, как кажется, укрылся один текст, также имеющий несомненное отношение к той традиции, которую они реконструируют: это пассаж из императора Юлиана, автора, весьма чуткого ко всякому религиозному синтезу: “Я полагаю, что лишь одному Сократу и немногочисленным его приверженцам, являвшимся поистине счастливыми и блаженными , удалось снять последнюю одежду честолюбия . Честолюбие – это ужасная страсть”82. Итак, можно принять за доказанное, что оговорка о Платоне, вырвавшаяся у Евагрия, не может быть случайностью, особенно учитывая, что нигде больше он великого философа не поминает. Видимо, слова насчет “последнего хитона” – единственный осколок солидной апологетической традиции: христианские интеллектуалы уже во второй половине V века обосновывали эксцентричную аскезу некоторых монахов ссылками то ли на Платона, то ли на “гимнософистов”, причем аргументацию без зазрения совести черпали у своих языческих предшественников и оппонентов83.
Глава 4
Святой дебош
Теперь уже культурная сцена восточного православия была достаточно подготовлена для появления настоящего, “классического” юродивого как агиографического героя. Первым таким персонажем стал Симеон Эмесский. Его краткое житие содержится у Евагрия Схоластика1, а полное было написано в VII веке кипрским епископом Леонтием Неапольским (BHG, 1677)2. Как можно заключить из текста жития, Леонтий сам в Эмесе никогда не бывал. Видимо, в рассказе об эмесском периоде жизни Симеона он опирался на какое-то просторечное житие патеричного типа, составленное в 560–570-е годы3. Хотя сам Симеон был сирийцем (и при том, что древнейшая сирийская рукопись двумя веками старше древнейшей греческой), имеющееся сирийское его житие является переводом с греческого4.
Время жизни Симеона определяется как первая половина VI века. Значит, агиографа отделяет от его героя примерно сто лет (Леонтий умер в середине VII века), в течение которых, следовательно, и сложился культ юродивого не только в самом Эмесе, но и на далеком от него Кипре. Это – первое чисто “юродское” житие, ставшее образцом для всей “юродской” агиографии5.
В какой атмосфере вызревало это житие? Было ли византийское общество начала VII века каким-то особым образом сосредоточено на проблемах безумия? Скудные свидетельства об этом приходят к нам из весьма экзотических источников. Среди рассказов персидского писателя Фахриддина Али Сафи, собранных в сборнике Lata’if al-Tawa’if “Шутки разных народов” (1532–1533), есть один, явно восходящий к какому-то не дошедшему до нас греческому прототипу:
Кто-то из великих ученых Египта рассказывал: Как-то правитель Египта направил меня посланником к Хиркилу [Ираклию. – С. И.] в Рим величавый. Войдя во дворец, я увидел юродивого, прикованного к ножке трона золотой цепью. Ужимки и повадки его были удивительны. Я заинтересовался им. Когда Хиркил занялся беседой с собравшимися, я высунул язык и подразнил юродивого. Тогда он громко сказал: “Вот так дела! Я в цепях, а он на свободе!”6
Али Сафи – единственный автор, кто сообщает нам об институте “императорского дурака”, да еще прикованного к трону. Ни в арабских, ни в каких-либо других, более ранних источниках не удалось отыскать ничего похожего на этот рассказ – но он, разумеется, не выдуман и самим Али Сафи. “Великий ученый Египта”, отправляющийся к императору Ираклию, весьма напоминает Стефана Александрийского, который действительно прибыл в Константинополь в 619–620 году7.
Кроме того, у Бар Эбрея, сирийского христианина XIII века, в “Смешных историях” рассказывается несколько похожих анекдотов, вращающихся вокруг Ираклия и прикованных сумасшедших8. Но еще важнее те из анекдотов Бар Эбрея, которые кажутся далекими отзвуками юродских житий. Например, такой: “Одному лунатику сумасшедшие сказали: подсчитай, сколько нас, сумасшедших, в Эмесе. И ответил он: я не могу это сделать, ибо вас очень много; легче сосчитать умных, их куда меньше”9. Эмес и лунатики сразу наводят на мысль о Симеоне (ср. с. 93–94), а изобилие сумасшедших напоминает о том, что этот святой называл сумасшедшими здоровых (ср. с. 91). У Бар Эбрея о самом юродстве нет ни слова, но эта дожившая до его времени шутка может свидетельствовать о том, что история Симеона Эмесского продолжала жить в фольклорной среде через много столетий после Леонтия Неапольского. А может быть, все наоборот, и сама история еще старше жития Симеона? Не исключено, что это именно Леонтий перерабатывал уже ходившие в его время популярные байки. На такую вероятность указывает еще одна шутка, рассказанная Бар Эбреем: “Сумасшедший, когда дети бросали в него камни, убежал от них и повстречал женщину с ребенком на руках. Он подошел к ней и ударил ребенка так, что едва не убил. Женщина воскликнула: “…Что плохого сделал тебе ребенок?” Сумасшедший сказал: “О, блудница, подожди, когда он подрастет немного, он будет еще хуже тех, что бросали в меня камни”10. Эта история очень напоминает один эпизод из жития Симеона о девушках, певших про святого куплеты и наказанных им (см. с. 93, 96). Только у Леонтия пророчество о будущем злонравии поплатившихся девушек представлено с сочувствием, а у Бар Эбрея – с издевкой. Не исключено, что агиограф Симеона взял современный ему анекдот “о дураке” и вывернул его наизнанку.
Как ни мало знаем мы о той культурной среде, в которой появился Симеон Эмесский, а вернее, сложился его культ, все-таки он не выглядит теперь висящим совсем уж в воздухе. Да и все сказанное в предыдущих главах должно, как представляется, закономерно подвести нас к выводу о том, что данный культ действительно существовал. А между тем именно это обстоятельство фактически игнорирует Д. Крюгер в своей монографии о Симеоне Юродивом11. По его убеждению, образ эмесского юродивого нарисован Леонтием в качестве фантазии о “христианском Диогене”. “Леонтий изображает Симеона как новейшего киника… Симеона оправдывает прецедент, так как в качестве литературного типа киники были интеллектуально и морально приемлемы для образованных христиан… Леонтий привлек Диогена, чтобы оправдать Симеона”12. Эта гипотеза выглядит странной13: с одной стороны, юродство вызревало в культуре постепенно, и читатель жития Симеона должен был вспомнить скорее о Серапионе Синдоните, чем о Диогене; с другой же стороны (и это, как ни странно, признает сам Крюгер14), христианские авторитеты относились к Диогену в лучшем случае двусмысленно и, хваля его за презрение к царю Александру, порицали за все остальное, то есть как раз за разнузданность поведения. “Кинизм бесконечно далек от христианства”, – писал в IV веке Евномий15. “Диоген… подавал зрителям отвратительный пример”, – вторил ему в V веке Феодорит16. Использование Леонтием Неапольским в рамках литературной игры некоторых черт Диогена не вызывает сомнений17, но они не могли служить оправданием для Симеона. Да тот и не нуждался в оправданиях, тем более таких.