BLOGS
Шрифт:
Отец никогда не делал окончательных умозаключений. Во всяком случае, вслух. Он, конечно, знал, что до революции в Кылтово был большой женский Крестовоздвиженский монастырь. А ещё по преданиям было известно, что задолго до монастыря, лет эдак триста назад, в тех краях молился одинокий монах-отшельник. На коне он, конечно, не скакал, но и про его молитвенные подвиги мы тоже ничего не знаем.
– На кого хоть тот белый старик был похож?
– спрашивал я у отца.
– Бог знает... И не опишу-то, наверно...
– скромничал отец. А мне, знающему сочность его языка, всё это было ещё более удивительно.
– Описать не смогу. Но он похож на многих стариков на иконах. Иногда прямо дух захватывает... Имён вот не знаю. Неграмотный я в этом деле. Хай Бог мне простит. Может, не там искал я белого всадника? Может, его по иконам искать надо было? А?
1998 год
МЕТЕЛЬ
Я уходил из деревни в город налегке, без вещей, но с тяжёлым сердцем. Мороз выбелил намертво всё живое вокруг, звенела дорога, и грустно мерцали звёзды. Меж двумя деревнями тридцать с гаком вёрст, меж двумя деревнями автобусная остановка на переправе. А на автобус я опоздал. Он ушёл, мигнув вдалеке злым красным глазом, похожим на звезду в созвездии Гончих Псов.
Назад - пятнадцать километров, вперёд - двадцать два. И я пошёл вперёд, потому что любил сжигать мосты.
Я бы дошёл, но не было печали, не было сомнений, а потому и не было видно того, что лезло в глаза. Потемнело небо и швырнуло мне в ноги белые тропы, спрятались звёзды, оставив колодец пространства, и от густой пурги стал я седеющим старцем, теряющим зрение, согбенным от стихии.
И была пурга. Была пурга, какой эти края не знали. Была пурга, она уложила меня далеко от дороги, накричала мне в уши чужие сказки и пела мне колыбельную гулом ненастья. Я замерзал.
Только в землю куда-то, сквозь рёбра, било сердце, било через лёд одежд, било колоколом горячей крови.
Кто-то тронул меня за плечо...
Молодая женщина будила меня в зыбкой дымке, в сладком мертвенном сне. И сама она казалась мне сном, но слишком уж по-живому стояли рядом с ней косматые волки.
Пряный дух разомлевшей избы, капли чистой смолы на сияющих брёвнах сосен, тихий скрип половиц...
Я очнулся, тело болело. Я пока видел мир лишь одними глазами. Чья же эта, такая родная, изба?
Надо мною склонилась она.
– Кто ты?
– грустно шепнула.
– Я человек.
Она снимала с меня унты, растирала ноги барсучьим жиром и шептала ногам моим силу.
Вот сижу я за длинным столом. На далёком конце его, напротив - она. Плахи лиственниц гнутся от снеди.
И она угощает меня.
Я ел чёрный, как дёготь, и тёплый, как солнышко, хлеб - она назвала его Искушением. Я из каменных кружек пил хмельной горький мёд - она назвала его Жизнью. Я не мог разломить и глотал целиком кровью пахнущие и сухие куски, а она улыбалась: Долг; и глазами искал образа, только в доме их не было: ружья, луки по тяжёлым стенам охраняли нас, а на окнах не занавеси, а сети.
За окнами ночь.
– Ты охотница?
– Нет, - и она улыбнулась.
– Как зовут тебя?
– Женщина.
Я ей кланялся в пояс, топтался босой, взяв в руки свечу, двинулся было к тёмной осиновой двери. Она даже не взглянула на меня, а у дверей молча встали два волка. Я замер и услышал сзади голос.
– Эта ночь моя, человек.
И была ночь, сладкая долгая ночь, каких в смертной судьбе не бывает. Был и восторженный ужас, и детская слабость, и дикая сила.
Я себя познавал.
– А теперь уходи!
На постели из шкур лежала она.
– А теперь уходи.
– Свеча стояла на столе.
– Ты зажги её, дверь отопри, свет укажет тропу.
– Я вернусь, я скоро вернусь.
И ушёл. Как мне больно бил в спину взгляд! Я ушёл по ровному свету и петляющей тихой тропе. И нашёл, что искал: я вышел к людям.
Прошло немного времени, может быть, всего несколько лет. Я считался своим в доску парнем среди бродяг и аферистов, стрелял журавлей на Таймыре и сажал виноград на Риони, пил одеколон на Дальнем Востоке и любил женщин, по-разному даривших тепло, но одинаково отнимающих свободу. Что-то в этой жизни искал я, и везде со мной была моя тень - моя мёртвая память.
В знакомых краях мы искали какие-то ископаемые, за которые хорошо платили и которые хорошо искались. Мы рвали древнюю землю динамитом, а тишину блатными песнями. Мы глушили синий спирт с красной рыбой.
И земля, как забытая женщина, умещалась между моими плечами.
Я запомнил тот день, тот просёлок и жажду.
Пить хотелось, и шёл я один по тайге, по узлам на судьбе и без цели. Шелестела штормовка шагреневой басней, целлофановое сомбреро брызги солнца сжирало, и от глаз моих прятало солнце.
А стояла жара. Стояла жара, какой в этих краях не бывало -засыпало живое и вяли седые цветы.
Кто-то выключил звуки, и тропа подо мной побежала зави-люшками мысли растраченных дней и растраченных чувств.
Я, конечно же, вспомнил тропу, остальное не мог, не хотел, но пошёл, будто что-то несло по тропе: то ли жадные ноги, то ли сердце, топтавшее сизую тень.
На поляне изба. Как глубокий колодец, смотрят окна за дальние дали.
У избы, в от завалинки брошенной тени, дряхлый пёс, белым облаком лёгший на землю. Он вильнул мне хвостом, посмотрел, как на чудо, и, тряхнув головой, заскулил.
В паутине венцы, косяки, я к распахнутой двери шагнул... и застыл, обожжённый кошмаром. На пороге седая старуха с ружьём, вязь знакомого света свечи на прикладе и слепые глаза.
– Ты пришёл, человек?
– Пить!
Из сухого ковша звёздным холодом дунула ночь: я пил звёзды...
– Спасибо, старуха.
– Я тебя не дозвалась, но ждала. От тебя я старела, и помни: дети были у нас - сыновья, сыновья, о которых другие отцы не мечтали. Не мечтали...
То ли я, то ли кто-то сомбреро снимал с головы, сумасшедшею цепью стегал колдовской тихий шёпот.
Крик оставил один. Этим криком кричит всё вокруг, этим криком кукушка считает потерянный кров, этим криком наплакались лебеди. Дом твой отчий кричит. И Очаг. Тот Очаг, что огонь свой в Великий огонь мой унёс - бед земли. Как он ждал и угас! Где ты был эту жизнь?
Нарастал её шёпот, казалось - крик плеснёт мне в лицо, или даже свинец сумасшедших двух бельм, разорвавших жару жаждой зрячей тоски.
Закричала гроза, и сомбреро втоптало в тропу, и душил меня шёпот, оторвав от земли пальцы замершей тени.