Блокадные девочки
Шрифт:
В эти морозные дни в Питере часто вспоминают блокаду. Все говорят, что центр совсем не чистят, что всюду образовались горы снега, мимо которых в темноте бредут люди, что огромные сосульки («сосули», как сказала Матвиенко) опасны для жизни и уже кого-то убили. Меня почему-то очень раздражает, когда говорят: «Как в блокаду». Но я и сама так иногда говорю. Даже во время своих голодных детоксов.
Мое желание иметь квартиру в Питере иррационально. Квартира мне не нужна, но мне нужен этот город. Теперь как будто зажило то, что отрезали по живому и без наркоза. В Питере я спускаюсь в метро и езжу в троллейбусах, покупаю яблоки в подвальных угловых лавках с надписью «24 часа», ловлю раздолбанные «Жигули» и чувствую себя живой. Квартира дает мне ощущение, что этот город все еще мой. Как сказал один мой знакомый про эту дорогую и бессмысленную покупку – это «эмоциональная инвестиция».
Говорят, в мой дом на Большой Конюшенной, 1 в войну попала бомба и его восстанавливали немцы. Чего только они не восстанавливали, если верить всем этим рассказам! Сколько же их было, этих пленных немцев?
Я была еще ребенком, когда впервые услышала, что на площади Калинина, не так далеко от нашего дома, рядом с угрюмым огромным темно-серым сталинским кинотеатром «Гигант», где я смотрела все фильмы своего детства, после войны повесили пятерых пленных. В это как-то совсем не верилось. Площадь была современная, живая, с трамваями, универмагом, продуктовыми магазинами. И вдруг немцы, виселица, какое-то Средневековье. Помню, я недоверчиво спросила: «А где взяли виселицы»? Кажется услышала в ответ, что их специально построили. Когда я недавно увидела кадры этой казни в документальном фильме Лозницы «Блокада», то поняла, что на месте площади тогда было чистое поле, хотя кинотеатр «Гигант» уже существовал и маячил серой глыбой на заднем плане. И вешали немцев не на настоящих виселицах, а на грузовиках, что как-то смягчало средневековый ужас. Но все равно было жутко. Это не укладывалось в моих детских мозгах. Не укладывается и сейчас.
Лозница в интервью на «Культуре» сказал, что хроникальные кадры публичной казни немцев – едва ли ни главный момент в его «Блокаде»: «Вы можете убрать последний эпизод фильма, и смысл картины изменится».
Архаический первобытный ужас, пережитый в блокаду, наверное, требовал архаических форм расплаты. Пережили ли ленинградцы катарсис? Стало ли им легче? Помогло ли это хоть кому-нибудь?
В газетах подробно описывали, какие злодейства совершил каждый из приговоренных к казни. Возгоняли ненависть, хотя вроде и нужды в этом особой не было – у каждого ленинградца был к ним свой счет. Про этот эпизод все очень по-разному рассказывают. Кто-то уверяет, что на площадь Калинина заставляли ехать чуть ли не силком. Кто-то – что сам рвался. Кто-то – что немцы визжали и упирались. Кто-то – что были кроткие и совсем юные. Иван Краско, бывший там совсем ребенком, рассказывает в фильме «Дети блокады» про их вопли и крики. У Лозницы в хронике ничего подобного нет. Все ужасно обыденно. Собственно, в этой обыденности и есть сила его фильма.
Блокадный Ленинград – всегда черно-белый, его невозможно представить цветным. Все какое-то серое, черное, коричневое. Никогда не видишь красного, зеленого, оранжевого. А ведь были же, наверное, у людей и красные платки, и зеленые пальто? Откуда эта монохромность в голове? Из-за отсутствия света блокадной зимой? На улицах было так темно, что люди друг друга-то не видели, а не то что цвет пальто. Чтобы не сталкиваться в кромешной тьме на узких тропинках, носили значки, намазанные фосфором, – светлячки. В домах сидели при слабых коптилках. В каких-то воспоминаниях наткнулась на фразу, что темный неосвещенный блокадный город обладал каким-то особым красивым цветом. А Корней Чуковский писал, что «трагический убор ему к лицу».
Берггольц: «Вопросы жизни и смерти очищены здесь от всего случайного, наносного».
Читаю книгу Вадима Гаевского о Мариинском театре. Говоря о Григоровиче, пишет про непреходящий ужас, который наполнял Ленинград (а ведь речь идет о 60-х годах!). И что Осипенко «танцевала ужас того, что было, догнавший и ее, молодую танцовщицу, ленинградский ужас» (курсив автора).
Он же говорил мне, что этот ужас так или иначе изживали все герои Александра Володина. И этот ужас он видел в лицах тех, кто заполнял после войны Ленинградскую филармонию.
Обедала в Сергеем Николаевичем в Cafe des Artistes. Ныла и жаловалась на жизнь. На волне жалости к себе рассказала ему свою блокадную эпопею. «Ну, я записывала монологи старых блокадниц…» Сережа, страстный ретрофил, живо заинтересовался: «Я все понял! Ты должна издать это у нас!» Быстро посчитал, что в сентябре будет 70 лет блокады – вот и повод. Мне бы никогда не пришло в голову это посчитать…
Понимаю, что блокада интересна ему только в комбинации со мной, как какой-то оксюморон. Если густо намазать блокаду сладким гламуром, можно и проглотить. Вот у меня уже два потенциальных издателя. Работай я в научно-исследовательском институте, долго бы мне пришлось искать редактора! А уж если бы я была старой блокадницей, то, как Зоя Смирнова, печатала бы книжку на свои деньги в количестве ста экземпляров и дарила друзьям. Еще Николаевич сказал, что издавать это надо с размахом, красиво, старух роскошно снять с известным фотографом, найти их детские фотографии, начать печатать кусочки текста на сайте. Я вяло лепетала, что типа, поздно, договорилась уже, да и не нужно это все…
Господи, кто меня тянул за язык!
Едва ли не лучшие блокадные воспоминания – у Дмитрия Лихачева. Они с женой решили написать о блокаде для дочек и писать вместе, по очереди, потому что одного может подвести память. Задача – передать и сохранить то, что ни передать, ни описать нельзя. Никаких художественных задач. Никакого расчета на будущую публикацию. Вроде бы только бытовые подробности. При этом множество грандиозных деталей и несколько поразительных прозрений.
Блокадной зимой он мучительно вспоминал летнее продуктовое изобилие и мучился из-за всего, что тогда не купил. Лежал от еды до еды и думал о том, какие продукты упустил летом в магазинах (а ведь еще много всего было!). Об этом страдании по упущенным возможностям рассказывали многие. А вот о том, что ледовую дорогу называли не дорогой жизни (это сусальное название придумали позже), а дорогой смерти, я прочла только у него. Равно как и о том, что после войны, в 45-м году, многие родители хотели судить руководителей города за то, как была проведена эвакуация. Есть у него рассказ про женщину, которая забирала к себе детей умерших рабочих, запирала их в комнате, получала на них карточки, но не кормила. Дети умирали, то есть, по сути, это была особая форма людоедства. Еще Лихачев пишет о том, что трупы не разлагались, а высыхали. О том, что правда о блокаде никогда не будет напечатана и что разве что Эрисман в своих прозекторских заметках к ней немного приблизился. О том, что холод страшнее голода и напоминает внутреннюю щекотку. О своем сердце, которое в марте еще было обледенелым, но потом оттаяло в Казани. О том, как ходили в туалет на чердаке, а потом на потолке проступили коричневые пятна. Но ходили редко – раз в неделю, в десять дней. И наконец: «Я думаю, что подлинная жизнь – это голод, все остальное – мираж. В голод люди показали себя, освободились от всяческой мишуры». «Все было настоящее. Середины не было. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса».
Сегодня ко мне уже второй раз приходил врач-психолог Василий с бородой лопатой, которого мне сосватал Леша. В первый раз он говорил, что моя трагедия – нездоровый перфекционизм, который не дает мне нормально есть, опаздывать и прощать слабости себе и другим. А сегодня сказал, я занимаюсь блокадой из-за своих проблем с едой. Что моя зацикленность на худобе и диетах привела к обостренному интересу к этой теме. Я возразила, что блокада мучила меня с моего тощего детства, когда еда проблемой не была. Потом задумалась: не была ли? В магазинах ничего толком нельзя было купить, и я вечно рыскала в поисках чего-нибудь вкусненького – от твердокопченой колбасы до какао в жестяных банках. Все это папа приносил в продовольственных «заказах», а мама прятала для гостей или до лучших (до худших?) времен. Инженерская семья, мы жили довольно бедно, и на деликатесы не было денег. Из скудного детства идет привычка есть в больших количествах, неспособность удовлетворяться одним кусочком или маленькой порцией. Вечные мысли о том, чем бы полакомиться. Вечная попытка скопить деньги, чтобы потратить их на четыре порции мороженого. Надежда на то, что выбор мороженого в ближайшем магазине окажется чуть более разнообразным, чем обычно (нет, всегда одно и то же – бумажный или вафельный стаканчик за 19, а потом и за 20 копеек; в какой-то момент исчезли и сахарные трубочки, и дешевый шоколадный стаканчик, и ленинградский брикет, и мороженое за 28 копеек). Лет с пятнадцати к этой страсти добавился еще и страх лишнего веса, хотя ничего лишнего не было. Пару раз сестра презрительно бросала мне: «Бревно!» – имея в виду отсутствие талии. И я себя таким бревном без талии и с квадратной попой часто чувствовала. В какой-то момент начались приступы булимии, которую я тогда, конечно, не осознавала как патологию. Это казалось всего лишь маленькой хитростью – можно съесть все, что хочешь и сколько хочешь, а потом сунуть два пальца в рот – и как будто ничего и не было! Быстрое счастье, легкий комфорт, наслаждение без границ. Василию не стоило особого труда выстроить цепочку «блокада-еда-худоба-красота-перфекционизм, желание быть любимой». Когда появилась любовь, булимия исчезла, чтобы вернуться ко мне двадцать лет спустя.