Болезнь. Последние годы жизни
Шрифт:
– Если так, тогда нужно долго ждать, – отвечал им Гоголь. – Я должен повторить, что сочинение моё гораздо важнее и значительнее, чем можно предположить поначалу. И если над первой частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я, почти пять лет, чего, натурально, никто не заметил. За всё это время я не был предан праздному бездействию; в продолжении этого времени я работал головой даже и тогда, когда думали, что я вовсе ничего не делаю и живу только для удовольствия своего.
Над первой частью Гоголь действительно просидел непозволительно долго. Теперь, конечно, он мог работать увереннее, твёрже, осмотрительнее. Никто не знал, для чего он производил свои переделки, тогда как производил он их, основываясь лишь на собственных разуменьях, на устройстве головы своей. Разумеется, теперь он мог двигать свою работу успешнее и быстрее, чем прежде, но теперь он заботился, чтобы как можно шире и пространнее охватить тему. Если предположить самую беспрерывную и ничем не останавливаемую работу, считал он, то два года – самый короткий на то срок. Но он не смел об этом и думать, осознавая свою необеспеченную жизнь и многие прочие житейские дела, которые так часто расстраивали его. Он вообще никогда и никому не говорил, сколько и что именно у него уже готово, и всегда к величайшему своему изумлению, узнавал из газет и журналов, что два тома уже написаны, а третий уже пишется и всё сочинение выйдет в продолжение года. А время нельзя упреждать. Нужно, чтобы всё изладилось, прежде всего, само собою.
Конечно, Гоголь понимал, что появление второго тома было бы светло и выгодно для него, но, в то же время, проникнувши глубже в ход всего текущего перед глазами, он видел, что даже ненависть его недоброжелателей ему во благо. Никогда не дано человеку придумать умнее того, что совершается свыше и чего иногда, в слепоте своей, не дано видеть, во что не следует стремиться проникнуть.
Иногда даже, силою внутреннего глаза и уха, он видел и слышал время и место, когда должна выйти его книга. Ещё он понимал, что книгу его воспринимают, скорее, как сатиру, тогда как сатиры в ней он совсем не видел, а для того, чтобы понять это, нужно было прочитать её несколько раз. Коль книга писана долго, считал он, то и всматриваться в неё следовало долго. Против первого впечатления должна действовать критика, и только тогда, когда с помощью её впечатления читатели получат образ, выйдут сколько-нибудь из первого хаоса, станут определительны и ясны, только тогда он сможет действовать против них.
Тем самым, Николай Васильевич, вследствие устройства головы своей, не мог работать без глубоких обдумываний и соображений, и никакая сила не могла заставить его произвести, а тем более выдать вещь, незрелость и слабость которой видел он сам. Он мог умереть с голода, но выдать безрассудного, необдуманного творения не мог. Голос, повелевающий ничтожен жалкому рассудку; оставалось так много всего, что возможно было прочувствовать только глубиною души в минуты слёз и молитв, а не в минуты житейских расчётов.
Сочинения уважающих себя писателей, не должны играть роль журнальных статей, ими нельзя торопиться всякую минуту, как только замечаешь, что у публики возник аппетит. Иные писали и по роману в год, но так – то романы, а ведь он только в шутку назвал свои «Мёртвые души» поэмой; а его поэма похлеще любого романа будет.
Как всё сложно закручено в древнем из миров. Как сложно отличить реальность от мистики. Природа Николая Васильевича была отнюдь не мистическая. Недоразумения и разговоры о его мистике происходили, скорее, от того, что он слишком рано стал говорить о том, что было ясно ему самому, и чего, по его разумению, не понимали другие. И теперь он мог сказать, что в существе своём, всё то, от чего он пытался избавиться, от многого, мешавшего ему на его пути, он видел теперь яснее многие вещи и упрямо называл это по имени.
Ещё он задумался, какая душа в нём – хохлацкая или русская. Да, он и сам не понимал, какая в нём теперь душа. Знал только, что никакого бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и, как нарочно, каждая из них порознь заключала в себе то, чего не было в другой – явный знак, что они должны просто пополнить одна другую.
Теперь в нём произошла большая перемена – «душа» заняла его всего, и это он увидел слишком ясно. Без устремления своей души к её лучшему совершенству он был не в силах двигаться дальше. Как Бог довёл его до этой мысли, как воспитывалась незримо его душа – это известно только Богу. А об этом и не расскажешь. Для этого бы потребовались целые тома. Да и к чему рассказывать о том, какие вещества горели и перегорали в нём? От любого горения происходили какие-то благоухания. Вот и к нему милостив был Бог; святая милость Его помогала ему в стремлении своём, и что теперь, каким бы он себя не видел, хотя и видел между собой и Ним огромную бездну, отделяющую его от совершенства, видел себя он не хуже того человека, каким был прежде.
В продолжение своего внутреннего воспитания он по-прежнему продолжал встречаться и сходиться с другими людьми, и встречался с ними родственнее и ближе, потому что уже душа слышала душу. А потому и знакомства, завязанные в это время, были прочнее тех, которые завязывались в прежние времена. А в последние времена происходили такие знакомства, что с одного, другого разговора уже обоим казалось, что они век знали друг друга. Всё само собой казалось ясным, сама душа высказывалась и речи говорились. Если же что не обнаруживалось и почиталось до времени пребывать в сокровенности, то уважалась даже и самая причина такой скрытности.
Тем не менее, жертвовать своим временем и своими трудами для поддержания любимых идей новых и старых друзей не хотелось.
Во-первых, потому что далеко не все идеи он разделял, а во-вторых, нужно было как-то поддерживать своё существование, и потому он помещал некоторые свои статьи в их журналы, хотя мог бы и напечатать их отдельно, как новые и свежие, тем самым иметь доход. Но все эти безделицы ушли из виду, как многое уходит из вида людей, которые не любили разбираться в тонкости обстоятельств и положении другого, а любили быстро заключать о человеке и потому на всяком шагу делали ошибки. Прекрасные душой делали дурные вещи, великодушные сердцем поступали бесчеловечно, не ведая того сами.
Холодность его к литературным интересам почитали за холодность к ним самим. Не призадумывались составить из него эгоиста в своих мыслях, которому ничто – общее благо, а дорога только собственная литературная слава. Притом каждый из них был до того уверен в истине и справедливости своих идей и положений, что всякого с ним несогласного считал не иначе, как совершенным отступлением от истины. К тому же, между его литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать, что он променял его на кого-то другого. И, слыша издали о его новых знакомых и о том, что его стали хвалить люди им неизвестные, усиливали ещё более свои требования, основываясь на давности своего знакомства.
Всё больше он стал получать писем, в которых каждый, выставляя себя вперёд, уверял себя же в чистоте своих отношений к нему; порочил и почти неблагодарно клеветал на других, уверяя, что они ему льстят только из своих выгод, что они его не знают вовсе, что любят его только по его сочинениям. В мыслях своих, казалось Николаю Васильевичу, они сделали из него игрушку, бесхарактерного человека, который вовсе не знал людей, менялся в мыслях и переходил от одного к другому. И вместе с тем придавали ему такие качества, которые явно противоречили такому бесхарактерному человеку. Каждый из них составлял себе свой собственный идеал, им же сочинённый образ и характер, и сражался с собственными сочинениями в полной уверенности, что сражался с Гоголем. Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о которых даже и не могли подозревать наносившие удары, что вся его и без того больная душа, вся изнылась и исстрадалась до крайней степени. Было тяжело ещё и от того, что оправдываться не было никакой возможности, да и не хотелось оправдываться. Оправдываться было нельзя потому, что слишком много нужно было вразумлять, слишком много раскрывать свою внутреннюю историю. А при мысли о таком труде и самая его мысль приходила в отчаянье, видя перед собой бесконечные страницы. Притом всякое его оправдание было бы ему в обвинение. Оставалось одно – обвинять до времени себя самого, чтобы как-нибудь успокоить общество, а выждав время, когда души противников будут более-менее смягчены, открыть им исподволь настоящее дело. Как же всё оказалось запутано в совершенно простых вещах…
Болезнь прогрессировала. Всё чаще Николай Васильевич прибывал в больном и расстроенном состоянии. Временами становилось несколько лучше, временами вновь хуже. Он не мог в полную силу писать и трудиться, малейшая натуга повергала его в болезнь, а что всего хуже – с этим всякий раз соединялась тоска, от которой он не знал, куда бежать. Купания в водах Гастейна или в морской воде в Остенде лишь на время приносили ему облегчение. Подобное холодное лечение бранил он на все четыре стороны, говоря, что кроме каторги самого лечения никакого от него удовольствия, а пользы и на копейку нет. При том там и тут находились охотники до пророчеств, говорившие, что он не в силах будет выдержать всего курса.