Большая барахолка
Шрифт:
Крупные слезы стекали по морщинистому лицу Вандерпута, но отчаяние и бешенство делали его еще смешнее, и мы только сильнее заходились смехом, слушая его бессвязный бред.
— Думаете, меня нельзя любить? Так вот, в двенадцатом году меня любили так, как вас, заморышей несчастных, никто никогда не полюбит… могу показать фотографии! Да что вы в этом смыслите! И зачем я вообще с вами тут разговариваю, только время зря трачу. Вы неучи, жалкие спекулянты, исчадья черного рынка! А у меня есть аттестат, я до четырнадцати лет ходил в школу и басни эти наизусть учил. Не верите? Могу хоть сейчас прочитать!
Он пошарил в памяти, беспомощно посмотрел по сторонам и тихо пробубнил:
Вороне где-то Бог послал кусочек сыру… На ель она… на ель…Тут он сбился и замолчал. Мы с Леонсом изнемогали. Старый Вандерпут в жилете, с наброшенным на плечи клетчатым пледом, угрожающе размахивал кулаком и натужно, как если бы от этого зависела жизнь и смерть, пытался вспомнить басню Лафонтена — это зрелище нас доконало. Леонс корчился на диване, я — на кресле.
— Эту я не помню, — с искаженным от ярости лицом буркнул старик. — Зато другую помню, тут уж вы не похихикаете. Я учился в коллеже у отцов иезуитов и даже занял второе место по ботанике! Постойте-постойте… Ага, вот!
Он навис над ними и принялся важно декламировать:
Издалека С кувшином молока Шла в город девушка Пьеретта… [10]Ну, ничего не скажешь, эту басню он и правда знал. Шпарил без запинки, пока не дошел до слов: «И крынка с молоком… увы!.. с ее упала головы и вдребезги разбилась», которые произнес почти шепотом, потом и вовсе замолчал, сгорбился и косолапо потопал прочь. Несколько дней он болел и не вылезал из комнаты. Мы ставили ему утреннюю овсянку под дверь и уходили, только тогда он ее забирал. Наконец он стал выходить и передвигаться по квартире короткими перебежками, но с нами не разговаривал. Я тайком наблюдал за ним, но он всегда чувствовал, что на него смотрят. Однажды, когда он ел свою кашу, я задержал на нем взгляд чуть дольше, чем следовало, — тотчас же он поднял голову и уставился мне в глаза. Перестал есть, застыл с полным ртом, потом глотнул и разразился диким криком — такие приступы ярости не часто, но случались с ним от сильного страха или обиды:
10
Ж. Лафонтен. «Молочница и горшок с молоком». Перевод В. Жукова.
— Не смейте так смотреть на меня! Я не желаю, чтоб за мной шпионили в моей же квартире, ясно? Это мой дом, оставьте меня все в покое!
Он схватил тарелку, бросился в свою комнату и заперся. Я решил впредь быть осторожнее, но из любопытства продолжал наблюдать. У Вандерпута были странные причуды. Он, например, подбирал и тащил к себе все подряд. На улице всегда смотрел под ноги и никогда не поднимал головы: на небе, говорил он, редко что найдешь. Комната его была завалена таким же, как он сам, никому не нужным, затерявшимся барахлом. Ржавыми брелоками, обрывками веревки, грязными ленточками, пуговицами, пробками, пустыми аптечными пузырьками, сломанными брошками и прочим невообразимым хламом, и все это он бережно хранил, точно драгоценные реликвии, как будто был адептом религиозного культа Человека и выискивал все, что имеет к нему хоть малейшее отношение, вплоть до мусора на дороге. Вандерпут мог часами созерцать какой-нибудь ключ только потому, что он поржавел и давно не открывает ни одну дверь. По стенам он развесил старые открытки, многие были отпечатаны еще до Первой мировой. Старье, кругом одно старье, современное искусство было представлено только цветной фотографией маршала Петена — свидетельство не столько патриотизма, сколько желания быть как все. Однажды, когда я любовался висящей у него над кроватью открыткой, изображавшей бравого артиллериста рядом с пушкой, Вандерпут сказал:
— Это я.
— Как — вы?
— Этот артиллерист — я. Немножко изменился, правда?
— Еще как! — подтвердил я.
— Да, — согласился он, глядя на карточку. — Облез изрядно.
Он вздохнул:
— А вообще я часто позировал для почтовых открыток. Только с домашними сюжетами, разумеется. На всякие пакости никогда не соглашался. Чтоб потом кто угодно мог тебя хватать руками.
Он опустился на колени, пыхтя, выгреб из-под кровати большой чемодан, достал оттуда целую кучу фотографий и бросил на покрывало. На одной двадцатилетний Вандерпут танцевал вальс, на другой — качался на качелях, на третьей — сочинял стихи под розовым абажуром, на четвертой — ехал на велосипеде, и над всеми Вандерпутами парила женская фигурка в газовых одеяниях — муза или что-то в этом роде. На каждой открытке была многозначительная надпись — какая-нибудь строчка из классики; старик зачитывал их вслух, шевеля усами и передавая мне открытки по одной, словно знакомя с семейным альбомом.
— «Коль нет ее одной, весь Божий мир — пустыня» [11] , — говорил он так, как сказал бы: «Это папа и мама в Шатель-Гийоне».
Вандерпут опять порылся в чемодане, откуда резко пахнуло пылью и нафталином, и радостно сказал мне:
— Вот, посмотрите, юноша, это тоже я… Как видите, я тоже был ребенком.
Он протянул мне фотографию. На ней лежащий на животике голый младенец удивленно таращился в объектив.
— Да, это я, — гордо повторил старик.
11
Строка из стихотворения Альфонса Ламартина (1790–1869) «Одиночество».
Я посмотрел на младенца, а потом на то, во что он превратился. Вандерпут сидел на стуле, с неизменным клетчатым пледом на плечах и в картузе. Отечное, морщинистое лицо его было землистого цвета; две глубокие, словно прорезанные ножом борозды спускались от курносого, в лиловых прожилках, носа к порыжевшим от табака усам, которые подрагивали от шумного дыхания — старик страдал хроническим насморком; трясущимися скрюченными пальцами он почесывал скулу, где к вечеру всегда отрастала седая щетина. Беспокойные глаза слезились, в них где-то глубоко угнездился страх. Что, интересно, такого видели эти глаза, почему они все время бегали, будто в поисках лазейки или норы, куда можно забиться? Вандерпут то и дело вытирал их большим носовым платком, или не столько вытирал, сколько прятал?
— Ну как? — спросил он.
— Что-то есть, — ответил я через силу.
— Правда же? — просиял Вандерпут.
Он встал позади меня, нагнулся и, дыша мне в затылок, тоже стал рассматривать снимок.
— Нет, ну ведь правда?
Я не очень понимал, чего он от меня ждет.
— Что-то осталось, да? Не все же исчезло. Ну, не совсем исчезло. Вот, например, глаза… посмотрите, глаза… А?
— Да-да, глаза… — пробормотал я, стараясь глядеть не на него, а только на фотографию.
— Они не так уж изменились, верно? Все остальное — да, конечно… Но что поделать, так устроена жизнь.
— Да-да, что поделать..
Он выхватил снимок у меня из рук, чтобы посмотреть вблизи.
— Когда родился, я весил семь с половиной фунтов… — Он смущенно хмыкнул. — Меня признали самым красивым младенцем в Остенде за 1877 год.
Ни с того ни с сего он рванулся к стоявшему у кровати радиоприемнику, включил его, быстро прокрутил всю шкалу настройки: я услышал — отрывочно и по секундам — какой-то треск, оперное пение, смех, музыку и крик, — и тут же выключил. Как будто вдруг усомнился, разволновался и решил проверить, действительно ли он не один на свете, вокруг много людей, мир существует и вещает. Наконец он собрал все открытки и фотографии и засунул их обратно в чемодан.
— Все ведь останется между нами? Я могу рассчитывать на ваше молчание, юноша?
Я обещал, хотя не понял, что же он хочет скрыть. Так или иначе, но с того дня я, видимо, получил допуск в мир гвоздиков, веревочек, флакончиков и прочей дребедени, которой окружал себя Вандерпут.
Эта безотчетная любовь, чуть ли не братское отношение старика к выброшенным вещам вызывало какую-то щемящую жалость, и когда я первый раз увидел, как он поднимает на улице расческу с выломанными зубьями и кладет ее себе в карман, я понял, до чего же он одинок. Ценные, тонкой работы антикварные предметы ничуть его не привлекали — нет, он тянулся только к хламу и набивал им свою комнату, которая в конце концов превратилась в свалку, в приют для старых склянок и железок. Этот кавардак страшно бесил Кюля. Помню, вскоре после того, как я поселился в здешнем крысятнике, в тот самый день, когда все газеты взахлеб описывали ужасы Хиросимы, на которую сбросили атомную бомбу, Кюль с Вандерпутом чуть не насмерть рассорились из-за обрывка веревки, который Вандерпут увидел на земле и хотел поднять. Кюль побелел от ярости, рванулся вперед, придавил обрывок ногой и не убирал ее.
— Вы наступили на веревочку, — сказал Вандерпут и слегка толкнул приятеля, — позвольте…
— Нет, — глухо сказал Кюль.
— Как это нет, что значит нет! — завизжал Вандерпут. — Почему? По какому праву?
— Нет, и все! — рявкнул Кюль, и его слоновьи глазки за стеклами пенсне заблестели, как бриллианты.
— Вот чертобесие-то, позвольте, друг мой! Я ее первый увидел!
— Нет, — набычившись, повторил Кюль, — ничего я не позволю! Я не хочу быть другом старьевщика!