Большая родня
Шрифт:
Федор суетится между конями, которые заступили вожжи, потом идет в дубину; молча за телегой с поднятыми руками идут полицаи, и снова над полудрабком приподнимается окровавленная голова.
«Молодые, здоровые, быкам вязы скрутили бы, а они — в полицию служить! Корешки кулаческие! Продажные люди!» — едва сдерживает себя, чтобы не выпустить очередь.
— Кого везете?
— Лейтенанта, — трезвеет пьяный полицай, и его черные глаза резко выделяются на сером лице с тонким заостренным носом.
— Развяжи, парень, командира.
Федор бросается к телеге, и через минуту, болезненно морщась, невысокий мужчина подходит к Дмитрию.
— Кто вас бил? Оба?
— Оба, — не смотря на полицаев, отвечает лейтенант. Дмитрий подбросил автомат.
— Дядя, за что же меня? Я же… Я… — судорога искажает тонкие черты протрезвевшего лица, которое из белого становится желтым и начинает выделять пар.
— За то, подлец, что в полицию пошел, за то, что руку на советских людей поднял, — кривя рот, рубит Дмитрий.
— Не убивайте их, — умоляет извозчик.
— Почему?
— Тогда меня полиция замучает, жизни не будет.
— Я еще подумаю, будет ли тебе жизнь, нет ли, — угрожающе сверкнул глазами. — За сколько нанялся людей на тот свет перевозить? Помощником смерти хочешь быть?
— Меня же заставили.
— Не верю. Молодого, такого бугаяку, чтобы заставили… Хлеб ты чей до этого времени ел? Немецкий? — нацеливается на полицаев.
— Дядя! Не губите меня. Я же украинец, — защелкали зубы у Демида.
— Ты украинец!? Ты украинец!? Ты слизняк! Оборотень! Приемыш немецкой проститутки! Ты!.. — и люто разряжает автомат.
С хрипом падает неуклюжая длинная фигура в сырую лесную тень, а ее настигает вторая, поменьше… Мертвые слезы труса брызнули из побелевших глаз Демида и растеклись по желто-зеленой обмякшей шкуре, не коснувшись ни одной каплей утренней земли.
Испуганно застыл возле лошадей молодой извозчик.
— Снимай штаны, песий сын! Быстро мне! — обращается к Федору, вытирая ладонью стянувшийся, тугой лоб.
— Дядя!.. — умоляет парень.
— Ничего, ничего! И голый домой дойдешь. Пусть полюбуется тобой, красавцем, девушка, покраснеет за тебя — и в глаза плюнет.
— Хоть трусы оставьте! — навертываются слезы.
— Я тебя оставлю. Не боялся грешную душу показывать, так теперь грешным телом посвети.
— Нет, не буду снимать! — вдруг решительно парень застегивает пуговицы. — Как хотите — убейте или к себе берите. Верой буду служить. Разве я не искал партизан?
— Мне таких перевозчиков не надо.
— Дядя, возьмите, не ошибетесь. Я пулеметчиком буду.
— Товарищ, а может из парня что-то выйдет? — касается его руки лейтенант.
Призадумался на минуту, не спуская глаз с лица Федора, которое окидывалось потом и подвижными округлыми пятнами.
— Благодари красного командира. Он тебя, поганца, пожалел.
Федор смущенно кланяется лейтенанту.
— Будем знакомы. Бригадир Дмитрий Горицвет, — вплотную подходит к лейтенанту.
— Лейтенант Савва Тур.
— Куда же теперь думаешь?
— К вам партизанить. Куда же иначе.
— Член партии?
— Коммунист.
— Хорошо, — повеселел Дмитрий. — Будешь в нашем отряде комиссаром. Тебе командиром годилось бы, да я беспартийный.
— А где же ваш отряд?
— Отряд? Я, ты и этого безштанька захватим. Вишь, какими овечьими глазами смотрит…
— И это все?
— Все.
— Вон как, — беззвучно смеется Тур, и его подбитый глаз нервно вздрагивает.
— Ничего, одно зерно дает горсть зерна, — уверенно говорит Дмитрий и себе улыбается. — Среди людей не останемся без людей, — пусть только услышат о добрых делах.
На следующую ночь, оставив на Городище Тура и Федора Черевика, он поскакал на пасеку, чтобы пополниться продовольствием и всяким инструментом. Усталость клонила к гриве, валила с коня.
Пустил буланого на поляну, а сам быстро и тихо пошел на пасеку.
Бледное лунное сияние осветило длинные ряды ульев; мягким синеватым светом переливались стены старого дома. Возле дуплянки под грушей что-то зашевелилось, и Дмитрий осторожно отскочил в тень, схватившись за автомат.
— Дмитрий Тимофеевич, это ты? — вышел навстречу Марк Григорьевич.
Только теперь заметил Дмитрий, как за последнее время подался старый пасечник. Глубокими тенями залегла в глазах молчаливая печаль, опустились прямые плечи, дрожащей стала походка.
— Надоел я вам, Марк Григорьевич.
— И не смей такое говорить. Чтобы и словом не оговорился мне, — постучал палкой по земле. — Или ты думаешь — мне два века жить надо?.. Находился по зеленой земле, пожил между людьми, детей вырастил — пора и честь знать. А вспомнит кто из людей после смерти добрым словом — для старого и это хорошо. Мы люди простые, — и вздохнул. — По дочери скучаю. Все вижу ее: то маленькой девочкой, то уже студенткой. Она у меня без матери росла — сам воспитывал, поэтому и помню больше всего.
— Славная девушка.
— Славная, — обрадовался Марк Григорьевич, что хоть разговором можно отвести душу. — Восемь лет ей было, а она уже по хозяйству, как хозяйка, распоряжалась. Горшок не поднимет до шестка, так приставляет скамеечку, потом влезет сама на нее и ставит в печь. И уроки, бывало, выучит, и еды наварит, и мне на пасеке помогает. Бойкая девушка была.
Сели на бревне, помолчали. Снова где-то в кустах запел молодой соловей.
«Осень наступает. Надо запастись мукой, соорудить землянку в Городище».
Пошатнулась луна над деревьями, мальками вскинулись росы.
— Засну, и сразу же проснусь, — кажется, идет моя Соломия ко мне. Выйду ей навстречу, а нигде никого, только дерево шумит и печалится.
«Почему же дерево печалится?.. Осень, война. Людям и лесам теперь больше всего досталось… Кто же это чернеет на дороге? Ей-право, Соломия» — подсознательный толчок выводит его из полусна, и Дмитрий долго не может понять, где он и что с ним.
— Пошли, Дмитрий Тимофеевич, в хату. Соснете часик, другой.