Большая телега
Шрифт:
Конечно, ничего у меня не вышло, то есть я даже до Сараева [17] не добрался; потом еще раз попробовал — с юга, со стороны Мостара, [18] но и это не удалось. Я вел себя как полный идиот, да и был идиотом, а как еще назвать человека, который, несколько раз сходив в походы на каникулах, решил, будто прекрасно знает все дороги и перевалы Динарского нагорья. [19] Понятно, что меня всякий раз задерживали раньше, чем я успевал сделать первый привал; удивительно, что не пристрелили — это я по документам гражданин Германии, но их еще надо успеть вынуть из кармана, с виду-то я босняк босняком.
17
Сараево — столица ныне существующего государства Босния и Герцеговина.
18
Мостар — город в Боснии и Герцеговине на реке Неретва, которая разделяет его на две части, бошняцкую мусульманскую и хорватскую католическую; Мостар считается неофициальным центром исторической области Герцеговина.
19
Динарское нагорье — горная система на северо-западе Балканского полуострова. На Динарском нагорье находится 90 % территории Боснии и Герцеговины.
В общем, добром бы это не кончилось, но меня довольно быстро сцапали миротворцы и выслали в Германию. А я уже так ошалел от всего, что вокруг творилось, что не сопротивлялся. Все наперебой твердили, как мне повезло, но я не думаю, что это такое уж большое везение — не добраться до цели… Ладно, неважно. Важно, что по дороге, в лагере этих самых миротворцев, я встретил дядю Влахо, папиного дружка, с которым они вместе играли джаз, и он рассказал мне, что творится в Добое. [20] Я вам пересказывать не буду, не хочу об этом говорить, и думать об этом не хочу. Потому что, с одной стороны, знаю, дядя Влахо ничего не сочинил, а с другой, если до меня когда-нибудь окончательно дойдет, что он говорил правду, не смогу жить среди людей, видеть их больше не захочу, и себя самого прокляну за то, что родился человеком.
20
По свидетельствам очевидцев, с марта 1992 года город Добой был превращен в своего рода концентрационный лагерь для несербского населения, т. е. хорватов и бошняков.
Поэтому я буду рассказывать только про папу. Дядя Влахо сказал, что видел, как его убили. Я, конечно, не поверил — просто потому, что очень старался тогда не верить ни единому его слову; он, кажется, в какой-то момент понял, что творится у меня в голове, и не стал настаивать.
Потом, гораздо позже, когда война уже закончилась, нашлись и другие очевидцы папиной гибели. Большинство рассказов сходится на том, что его застрелил сербский солдат на пороге фабрики, [21] куда согнали всех жителей их квартала. Папа собирался просто уйти домой. Думаю, он не слышал приказа оставаться на месте, а если слышал, ушам своим не поверил. Это же действительно дикость — когда одни люди под угрозой расстрела запрещают другим людям идти, куда им заблагорассудится. Такое даже в мою нынешнюю мрачную голову плохо укладывается, а уж в папину, светлую и веселую, подавно.
21
По свидетельствам очевидцев, здание фабрики по производству пробок для вина и соков в Добое использовалось в качестве места заключения местных хорватов и бошняков.
Все как один говорили, папа умер мгновенно, не мучился, даже не испугался, вообще не успел понять, что происходит. Людям почему-то кажется, для близких это звучит утешительно: "он умер мгновенно". Но для нас с мамой это звучало просто как абсурдная фраза. Каждое слово по отдельности вроде бы имеет какой-то смысл, но, выстроившись в определенной последовательности, они его тут же утрачивают.
Мы долго хранили стойкость, но свидетельства продолжали поступать; мы уже не искали очевидцев папиной гибели, но они каким-то образом находили нас сами, считали своим долгом приехать и все рассказать — это нормально, правильно, я бы и сам на их месте, наверное, так поступил… Вода камень точит, и с нами, наверное, случилось что-то подобное, под натиском многочисленных свидетельств мы наконец дрогнули и в какой-то момент вдруг осознали, что папы больше нет. Я, наверное, знаю, когда это случилось. Однажды осенью девяносто седьмого года я приехал к матери на выходные, мы всего пару недель не виделись, и вдруг я заметил, что она как-то стремительно постарела лет на двадцать, не меньше. И только тогда до меня дошло, что папа действительно умер, как будто ее лицо было своего рода волшебным зеркалом, в которое я привык заглядывать, чтобы увидеть там собственную надежду, и вдруг оказалось, что она ушла, оставив за собой одни руины.
Но это я сейчас, задним числом, драматизирую; на самом деле утрата надежды не стала катастрофой ни для матери, ни для меня. Мы уже привыкли жить без отца и почти научились не ждать его телефонных звонков, хотя письма я ему все-таки время от времени писал, и до сих пор иногда пишу. Но это совсем другое дело, не имеющее никакого отношения к надежде. Некоторые люди ведут дневники, это для них, как я понимаю, что-то вроде разговора с самим собой; мне с собой беседовать не слишком интересно, а вот с папой — другое дело. Мало ли что не отвечает, он и при жизни письма писать ленился, да и некогда ему было.
В общем, мы справились и стали жить дальше. У мамы осталась ее работа, а я — ну что я. Я тогда был молод и жаден до жизни, только-только закончил учиться и, повинуясь сиюминутному импульсу, переехал из Парижа в Марсель, а там как-то неожиданно почувствовал себя на месте, как фрагмент пазла, который наконец положили куда следует, и вдруг стало ясно, что скрюченный желтый червяк в углу — это на самом деле лепесток хризантемы, а бледно-розовая клякса — отражение солнечного луча в стекле. Я хочу сказать, когда человек оказывается на своем месте, он — весь, целиком — внезапно обретает смысл. А человек, только что обретший смысл, плохо приспособлен к страданию, на таком все душевные раны зарастают мгновенно, как на собаке, вот и моя заросла.
Я слишком много говорю о себе, но это только для того, чтобы стало ясно: еще сегодня днем, когда я приехал в Париж, я был совершенно доволен собой и своей жизнью, то есть находился совсем не в том настроении, в каком обычно предаются печальным воспоминаниям. И даже когда по рассеянности отклонился от намеченного маршрута и вышел на бульвар Ришар-Ленуар, не стал травить себе душу размышлениями о несбывшейся папиной мечте, а наоборот, решил — это все равно что получить от него привет. Обрадовался, помахал рукой первому попавшемуся распахнутому окну, а потом свернул в сторону квартала Марэ, где живет одна моя хорошая знакомая, и мысли мои приняли совсем другой оборот.
А ближе к вечеру я отправился на набережную Монтебелло навестить друзей; кратчайший путь к их дому, если идти пешком, пролегает через острова Святого Луи и Сите, а их соединяет мост Сен-Луи. Вы же знаете, где это, правда? Мост Сен-Луи все знают, даже приезжие, потому что он совсем рядом с Нотр-Дамом. Туристов там всегда толпы, даже под вечер. И уличные музыканты этим пользуются, на мосту Сен-Луи вечно кто-нибудь пиликает и тренькает, я и сам в студенческие годы отирался там с флейтой в надежде на скорую поживу, не то чтобы часто, но случалось.
Но на этот раз там не «пиликали», и тем более не «тренькали», а играли старый добрый американский джаз. Я еще издалека услышал "Hot lips" и, конечно, не отказал себе в удовольствии подойти поближе — а кто бы на моем месте устоял?
Музыкантов было пятеро — труба, саксофон, банджо, стринг-бас и тромбон; самому молодому из них уже явно перевалило за полсотни, а банджист и вовсе мог сойти за непутевого младшего братца египетских фараонов. Но это я заметил, только когда ребята сделали короткий перерыв, чтобы промочить горло, а пока играли, они были людьми без возраста, не просто молодыми, а почти бессмертными. Но это неудивительно, с хорошими музыкантами всегда так, они не принадлежат этой земле, пока играют, а стареют только во время перекуров.
Что эти деды вытворяли со своими инструментами и нами, досужими зеваками, которым повезло оказаться этим вечером на мосту Святого Луи, говорить бессмысленно, я все равно не смогу рассказать об этом так, чтобы вы умерли на месте и тут же возродились, приплясывали, ликуя, прищелкивали пальцами в такт и гримасничали, заливаясь слезами, слаще которых нет ничего.
Неважно.
Я-то сам, конечно, неоднократно умер и возродился там, на мосту, и приплясывал, и щелкал пальцами в такт до тех пор, пока музыканты не устроили очередной перерыв. Трубач хлебнул воды и закурил, остальные пустили по кругу бутылку с сидром, благодарные слушатели забренчали монетами, а я присел на тротуар, чтобы немного перевести дух и достал из кармана очки. Я близорук, но очки носить не люблю, да они и не особо нужны, в принципе, я все вижу — приблизительно, в общих чертах, и это, как правило, к лучшему, ничто так не красит мир, как возможность дорисовать его детали в своем воображении. Но тут был особый случай, я хотел разглядеть лица музыкантов и увидеть, как они преобразятся, когда зазвучат первые такты очередной мелодии. Я надел очки и, собственно, только тогда понял, насколько древний у них банджист, и трубач-певец гораздо старше, чем мне сперва показалось, зато саксофонист и басист, напротив, моложе, чем я думал, а тромбонист… О господи. Тромбонист.
Он был очень похож на моего папу; вернее, показался мне его точной копией, только постарше. То есть если бы отец не погиб семнадцать лет назад, так бы он сейчас и выглядел: морщин и седых волос прибавилось, лицо стало чуть шире, а черты его — резче; черные когда-то глаза были теперь светло-карими, любой другой сказал бы «выцвели», но мне кажется, это просто от избытка внутреннего света, во всяком случае, сияли они даже ярче, чем прежде.
Надо же, какое удивительное сходство, думал я. Меня, конечно, подмывало подойти поближе — да вот хотя бы пару евро ребятам в футляр положить, заодно и тромбониста разглядеть получше, хотя, конечно, вблизи наверняка обнаружится несколько явных отличий… и вот именно поэтому лучше оставаться на месте, сказал я себе, а деньги потом положишь, когда соберешься уходить; успеется, короче, сиди где сидишь.