Большая восьмерка: цена вхождения
Шрифт:
Но не ведающая сомнений российская интеллигенция отставила роскошь сомнения. Понятно, что страна (совсем не та, что в 1917 году, гораздо более в своей массе образованная и восприимчивая) ждала от своих интеллектуальных лидеров объяснения материальных успехов одних стран и очевидных неудач других. Окружавшие Горбачева политологи и экономисты несомненно следили за господствующими на Западе теоретическими тенденциями. Они никогда не пришли бы к воспеванию рынка, скажем, в 1960-е или 70-е годы, когда на Западе, даже в англосаксонском мире, царил совсем другой стереотип. Но в атмосфере временной победы неолибералов-рыночников чикагской школы лучшие умы России привычно поверили в «последнее слово». Так прежде верили в деятелей Просвещения, в Фурье, Прудона, Бланки, анархизм, марксизм, ницшеанство. Сработал рефлекс. В конце 80-х годов XX века следовало было верить в певца свободного рынка Милтона Фридмена (хотя, к чести Фридмена, нужно упомянуть о специально написанной им работе, посвященной идее принципиальной неприложимости его идей к русской действительности). В результате доморощенные пересказы созданных для специфических условий макроэкономических постулатов, принадлежащих последней череде Нобелевских лауреатов (разумеется, американцев; разумеется, рыночников) затмили самоосмысление и собственный упорный, планомерный труд.
Не будем идеалистами, конечно же, самонадеянные советские экономисты не могли в скромные краткие годы проделать труд Кальвина, Лютера и Конфуция, не могли «внедрить» трудовую аскезу своей многомиллионной, зачитывавшейся их статьями пастве. По многие причинам. Субъективным — не было прозелитической революционно-религиозной внутренней убежденности. Ее заменял яркий скепсис, набор средней убедительности логических канонов. Объективная причина — коллективистское сознание так или иначе отвергало курс на приоритет самореализации индивида, противилось появлению полюсов кричащего богатства и молчащей бедности. Нам в данном случае важно не то, что в принципе могло (или не могло) реализоваться, а то, в каком направлении призванная номенклатурой советская экономическая наука повела готовый к переменам (как к традиционному еще одному испытанию) народ в сюрреалистической обстановке 1989–1991 годов, когда все прежде невозможное стало казаться возможным за несколько месяцев, за 500 дней, до ближайшей осени.
Российская интеллигенция совершила «грех нетерпения и неуемной гордыни», она подавила в себе свое главное родовое качество — разумное сомнение — и бросилась в новый социальный эксперимент с не меньшей страстью, чем революционеры 1905 и 1917 годов.
Святое и естественное прибежище
Дело не в естественной профессиональной гордости, не в не менее естественном праве на ошибку, и уж, конечно, не в предпочтении пассивной бездеятельности. Дело в исконной, не требующей деклараций, органичной любви к своей стране, которая не позволяет делать ее объектом эксперимента, не исключающего опасные последствия. Увы, среди нашей интеллигенции возобладали те, кто непривычно для образованного уха стал называть свою страну «этой» страной. Можно понять этимологию данного оборота, английского словосочетания, в котором «эта» (this) — фактически синоним русского «наша». Но, будучи переведенным на русский язык в другом своем значении —»эта», данное местоимение стало тем, чем оно и является, — символом отстраненности, указанием на «одну из» стран. Но «эта наша» страна дана нам в тот миг вечности, на который простирается наша жизнь.
Сказанное здесь понятно тем, кто думает подобным же образом. Для тех же, кто живет в «этой» стране, мои слова наивны, если патриотизм воспринимать как атавизм традиционного общества. Из этой этимологии прямо выводится негативный знак патриотизма. У такого суждения есть и исторические основания. Кто станет отрицать, что патриотизм часто служил в России щитом против критики внутреннего (не)устройства, оправданием смирения с низким уровнем жизни, примитивными условиями бытия. Патриотизм, действительно, может быть «последним прибежищем негодяев». Часто цитированные в России, эти слова Сэмюэля Джонсона относятся ко времени феноменальной солидарности его соотечественников-англичан, именно в те годы, в конце XVII века заложивших основы своего мирового влияния на всех пяти континентах. Как раз твердость патриотического чувства позволила Джонсону спокойно произнести свой парадокс. Когда же слова англичанина произносятся как символ веры, то следует усомниться в национальном здоровье. Как справедливо указал почти столетие тому назад С. Булгаков, «европейская цивилизация имеет не только разнообразные плоды и многочисленные ветви, но и корни, питающие дерево и, до известной степени, обезвреживающие своими здоровыми соками многие ядовитые плоды. Поэтому даже и отрицательные учения на своей родине, в ряду других могучих духовных течений, им противоборствующих, имеют совершенно другое психологическое и историческое значение, нежели когда они появляются в культурной пустыне и притязают стать единственным фундаментом русского просвещения и цивилизации».
Патриотизм — то общественное чувство, которое на современном языке может быть определено как гражданская идентичность или ощущение принадлежности своей стране. Сегодня в условиях плюрализма идентичностей можно ощутить себя главой семьи, группы, класса, жителем региона или членом профессиональной группы, но связать все это воедино может лишь гражданская идентичность, на уровне чувств предстающая как патриотизм. «Помимо прочего, патриотизм, — писал Г. Бокль, — служит борьбе с суеверием: чем более мы преданы нашей стране, тем менее мы преданы нашей секте». Строго говоря, патриотизм — это не более, чем чувство коллективной ответственности.
Те, кто ссылаясь на этимологию, видит в патриотизме реликт патриархального общества, плохо знает Запад: проявления национальных чувств и патриотизма французов, неистребимая верность англичан своей стране, стойкая направленность немецкого сознания на защиту национальных интересов, впечатляющая испанская гордость, повсеместная итальянская солидарность и наиболее впечатляющий американский опыт — вывешивание государственного знамени на своих домах, пение государственного гимна перед началом сакрального действа в любом молитвенном доме, в церкви любого вероисповедания и т. п.
Всюду в мире как непреложные условия жизнедеятельности существуют общественное проявление любви к стране своего языка, неба, хлеба и детства. И российская интеллигенция всегда соединяла в себе два начала — знание Запада и любовь к своему отечеству. Наверное, незнание простительно, ошибаться свойственно человеку. Но если ослаб второй элемент, нужно говорить о кризисе российской интеллигенции.
Когда часть интеллигенции сказала себе, что «их» страна — это «эта» страна? Наверное, когда оказались неосуществимыми идеалы, казавшиеся столь очевидно привлекательными, когда эти идеалы столкнулись с сопротивлением и непониманием, с косностью населения. Когда формула «хотели как лучше, а получилось как всегда» подчеркнула заколдованность российского круга модернизации и цели реформаторов существенно сдвинулись в сторону личных. Может ли характеристика «эта» возобладать над определением «наша»? Видимо, может. Для этого должна быть разрушена связь между людьми (главная характеристика коллективистской страны) — чтобы исчезли мы, а утвердилось множественное «я». Чтобы выветрилась под напором цинизма коллективная память, «любовь к отеческим гробам», чтобы окружающим стало совсем неловко от признания в любви к многострадальной отчизне с ее гипсовыми постаментами и фанерными звездами. Бесстрастно завершена люмпенизация населения, перевод его в режим естественного выживания, войны всех против всех. Но тогда, пожалуй, не будет не только нашей, но и этой страны.
Американцы смотрят на Советский Союз
С приходом в 1981 году крайне правого республиканца Рональда Рейгана в Белый дом трудно было представить себе, что он пять раз будет встречаться с руководителями «империи зла» — вождями Советского Союза. Не будем обольщаться. Как пишет Раймонд Гартхоф, «прогресс в двусторонних отношениях произошел только в тех областях и только в той мере, в какой советская сторона готова была принять американскую позицию. Взаимное сближение в период между 1985 и 1988 годами произошло только там, где Горбачев изменил советскую позицию и принял вместо нее американскую позицию. Несомненно, это создало внутренние трудности для Горбачева… Новый детант был основан не на признании взаимных интересов, но на советской капитуляции. Теперь перед Горбачевым встала задача оправдать свою внешнюю и оборонную политику, доказать, что происходящее служит и советским интересам»8.
В стремлении понять огромную державу на севере и северо-востоке Евразии думающая Америка создала более двухсот центров советологии. Изучению подверглась история России, особенности советского периода, социальный и национальный факторы в том СССР, каким он вышел на финальную прямую своего исторического существования. Сложились три школы анализа и интерпретации Советского Союза и его стратегии в мире.
Первая школа доминировала в американской советологии начала 1980-х годов во многом под влиянием советского вторжения в Афганистан и выходом вперед в американской политической элите правых республиканцев во главе с Рональдом Рейганом. Безмятежно и бестрепетно эта школа назвала Советский Союз (устами президента) «империей зла» и свято верила в созданное чудовище. Эта группа интерпретаторов искренне полагала, что целью Москвы является коммунизированный мир и подмятый под московскую пяту Запад. С точки зрения этой школы, Советский Союз был воплощением тоталитаризма, он рисовался как беспредельно могущественный и способный на действия в глобальном масштабе. Советская угроза, угроза страны, «беспредельно» могущественной на всех континентах и во всех океанах приводила в трепет самих представителей этой алармистской школы.
Соответственно, оптимальной стратегией президентом Рейганом и его военными министрами Каспаром Уайнбергером и Ричардом Чейни виделось массированное военное строительство, рассчитанное на долговременное военное соперничество «по всем азимутам». Идеалом виделось прямое противостояние Советскому Союзу, наращивание американской мощи, дисциплина в Западном союзе, контроль надо всем «свободным миром», жесткое повсеместное противостояние коммунизму. Эта школа была особенно влиятельна в начале 1980-х годов.
Самыми выдающимися представителями алармистской школы являлись Ричард Перл, Каспар Уайнбергер, Ричард Пайпс, Уильям Кейси, Уильям Кларк, Доналд Риган, Джин Киркпатрик, Ричард Чейни. Что касается самого президента Рональда Рейгана9, бывшего своего рода знаменем этой школы, то он несомненно возглавлял алармизм между 1981 и 1985 годами. В дальнейшем президент-ястреб стал дрейфовать в направлении прагматической школы, что видно из саммитов в Женеве, Рейкьявике, Москве.
Вторая школа исходила из анализа внешнеполитического поведения СССР, а не из особенностей его идеологии, структуры его общества, примет его исторического прошлого. Эта школа также рассматривала Советский Союз как противника, но противника геополитического. Эта школа обращала внимание на то, что во внешней политике Москва постоянно демонстрировала не наступательные авантюристические манеры, не склонность к рискам и безоглядности, а очевидную сдержанность, практичность, умеренность и оппортунизм. Этой школе подходит название прагматичная. Ее сторонники отнюдь не исходили из тезиса о непримиримой враждебности Кремля, они видели возможности глубокого воздействия на советскую систему вплоть до фактического манипулирования ею — используя фактор жесткого единоначалия и потери коммунистической верхушкой мировоззрения, убедительного для конца XX века. Представители этой школы придавали исключительное значение переговорам, встречам на высшем уровне, личным контактам, персональным привязанностям. Они твердо верили в возможность воздействия на гигантскую централизованную систему, начинающую терять политико-идеологические ориентиры.