Большая земля
Шрифт:
Авдотья обернулась и увидела Хвоща уже только со спины. Но даже по ссутулившейся этой спине и по мелкой, неуверенной походке можно было понять, как расстроен и, наверное, перепуган Хвощ.
Авдотья покачала головой: не знала она, чем утешить Федосью. Но Хвощиху словно прорвало; проводив злым взглядом сутулую фигуру мужа, она опять затараторила:
— И ведь вижу, сам чуть не обмирает. Лысуху обротал, а сам вот эдак голову опустил, не в силах держать. Н-ну, Зорьку ему не дам. Своими руками… зажмурюсь и…
— Погодила бы, — не совсем уверенно посоветовала Авдотья.
— А чего годить? — опять на всю улицу закричала Хвощиха. — Ты видала, куда их сгоняют? Под небом стоят, не пивши не евши, мычат там, сгорбатились… Пойду! Красавица ты моя!
Авдотья только вздохнула и зашагала дальше, повернув на Карабановку. У крайнего дома толпилась кучка мужиков. Они густо дымили цигарками, кричали, наскакивали друг на друга, размахивая длинными рукавами полушубков. На поклон Авдотьи никто не ответил. От волнения и слабости она разглядела и узнала только двоих из спорщиков: Якова Хвоща и Евлашку-вора. Яков, верно не успев отдать заявление, застрял по дороге и сейчас что-то говорил Евлашке высоким, захлебывающимся тенорком. Должно быть, Хвощ последнего соображения лишился: только этим и можно было объяснить, что он вступил в беседу с человеком, презираемым всей деревней.
К Утевке Евлашка прибился года три назад. В молодом и попервости смирном мужике утевцы не сразу признали родного сына Степана Тимофеича, старого лавочника. Где он отстал от отца и где скитался, никому не было известно. Приютил Евлашку валяльщик Климентий. И не только приютил, но вскорости и женил на своей Ксюшке, сварливой, засидевшейся девке. Попробовал передать зятю ремесло валяльщика — ничего из этого не вышло. Скоро старик умер, и через какой-нибудь год смиренность с Евлашки как рукой сняло: стал он загуливать, а от работы вовсе отвратился. Ксюшка, перенявшая отцовское дело, нередко бивала своего муженька. Он смотрел из ее рук, а она и копейки не давала ему на выпивку. Тогда он стал приворовывать, где что попадется; за это его били, но он не унимался. На свете жил он только милостью Ксюшки, которая все-таки не гнала его из дома. «Видно, ко двору пришелся», — подумала Авдотья и, пройдя мимо галдевших мужиков, крепче стиснула в озябших пальцах серый конверт сыновнего письма.
Она направлялась к Дуне, замужней дочери Дилигана. Сирота и бесприданница, Дуня лет шесть назад была пропита первым же сватам с Карабановки и вошла в просторный дом бывшего красного дружинника Александра Бахарева, прозванного Леской. В Кривуше, улице бедняков, Дуне жарко завидовали.
Подняв тяжелую щеколду бахаревской калитки, Авдотья лицом к лицу столкнулась с самим Леской. Сухопарый, желтолицый и раскосый, словно киргиз, он оглядел Авдотью с головы до ног и, злобно толкнув плечом, вышел на улицу.
— Пришла! — жалостливо крикнула ей навстречу Дуня и, как слепая, заметалась по избе.
На руках у нее сидел толстый годовалый младенец. Мальчик лет четырех возился у печки и беспрестанно шмыгал носом. Дуня посадила маленького в люльку, крикнула на него голосом, в котором слышались недавние слезы:
— Молчи, постреленок!
Авдотья нерешительно присела на край скамьи. В этой большой холодноватой избе и Дуня и ребятишки казались чужими, случайными гостями. И пахло здесь почему-то не обычными уютными жилыми запахами, а новой кожей и травами. На постель, высоко взбитую и увенчанную множеством подушек, казалось, и сесть-то было неловко.
— Лошадь нынче у нас свели. Какая уж там у нас пашня… — быстро, не поднимая глаз, и все тем же звенящим голосом заговорила Дуня. — Сама знаешь, вечный он кровельщик… Все равно в колхоз сбивают.
Она вдруг смолкла и насторожилась.
— Ушел твой-то на улицу, — тихо сказала Авдотья.
Безошибочное бабье чутье подсказало ей, что тут только сейчас отшумела ссора, что Дуня страшится мужа, а живет трудно и несчастливо.
— Теперь совсем жизни меня решит, — зашептала Дуня, пугливо оглядываясь. — Все прячет, все прячет, все лютует. «Ваша, — говорит, — кривушинская гольтепа в колхозе повинна». К отцу не пускает. Шесть лет живу, тетя Дуня, родименькая, а добро его ко мне не прилипает. Скупой, окаянная его душа, — из блохи голенищу выкроит. Работаю, жилюсь, аж втулки повылазили!
— Ты не разгорайся, — ласково остановила ее Авдотья. — Я все знаю. Нам с тобой давно талану нет. Слушай-ка, чего скажу. Николя письмо прислал. На вот, читай.
Николай слал поклоны, спрашивал о своем наделе земли и про цену на лошадей. К весне собирался вернуться домой — хозяйствовать.
Авдотья долго в замешательстве глядела на Дуню, потом вздохнула:
— Уж скорее бы свидеться.
Сложив письмо, Дуня подала его Авдотье. Они посидели молча, думая каждая о своем.
— В колхозы, говоришь, сбивают, — медленно проговорила Авдотья. — Это чего же, коммуна опять?
— Нет, не коммуна… Люди при своих дворах остаются. А в коммуне-то, тетя Дуня, плохо-плохо, только мне, молодой, вольная жизнь была.
Сказав это, хозяйка порывисто отвернулась к окну. В избе сделалось тихо, парнишки как-то разом сморились, заснули, и в душноватой тишине Авдотье ярко, словно в блеске молнии, вдруг привиделась голоногая Дунька, бегущая посреди серебряного полынного разлива. Какая веселая была она в коммуне, как надеялась, верила! А теперь вот сидит, закаменевшая, устало опустив плечи, в нелюдимой избе, где ненавистна ей, наверное, каждая половичка. И уж народились, растут детишки и все крепче, все туже привязывают ее к Лескиному гнезду.
— Эх, дочка!.. — горестно вырвалось у Авдотьи. Больше она не стала мучить Дуню расспросами, а только, будто в забытьи, тихо проговорила: — Николя тоже про хозяйство спрашивает, а тут вишь чего — колхоз…
Ребенок в люльке громко заплакал. Дуня поднялась, пошла по избе. Авдотья пристальным взглядом обвела ее отяжелевшее тело и печально улыбнулась:
— Иль опять носишь?
— А то нет? — досадливо крикнула Дуня. — На это он, косоглазый, не скупой. А жалости равно и к брюхатой нет!
— Про Наталью ничего не прописал Николя, — задумчиво заметила Авдотья. — Неужели до сего дня простая ходит?
Глава вторая
Жизнь в Утевке неузнаваемо переменилась. Раньше деревня затихала, как только темнело на улицах, теперь же взбудораженные люди до позднего часа толпились у дворов, ожесточенно споря между собой, а иногда яростно переругиваясь. В избах тоже кипели споры: иной хозяин доказывал жене, что утром ему непременно надо отвести на колхозный двор лошадь и корову, а жена плакала, бранилась, металась взад и вперед, и опять плакала, и опять бранилась. Так было и в доме Семихватихи: Авдотья видела, как ранним утром сын Семихватихи Егор гнал скотину к правлению колхоза, а вечером сама Семихватиха с ругательствами и криками «выручала» ту же скотину и приводила ее на свой двор. Так тянулось несколько дней. А когда молодой хозяин запретил матери срамить его перед людьми, измученная Семихватиха выпила стакан водки и со злобным воплем настежь распахнула ворота, чтобы все видели: не хозяйка она больше и ни к чему ей теперь запираться.
За ночь двор занесло снегом, даже столбы от ворот утонули в сугробах, и со стороны можно было подумать, что хозяева бросили свой дом и уехали в дальнюю дорогу. Бабы, проходя мимо, со страхом заглядывали в пустой двор и тревожно шептались. Об этом, должно быть, известили Карасева — председателя сельсовета. Он пришел в своем городском пальтишке, какого никто, кроме него, не носил в Утевке, и сумрачно сказал вывернувшейся на улицу Семихватихе:
— Ты смотри у меня… не разводи агитацию.