Большой дом
Шрифт:
Мы вышли. Близость неожиданной спутницы немедленно смягчила мое настроение. Прогулка длилась всего десять минут, и главным образом мы обсуждали ее занятия в художественной школе, и еще говорили про ее маму, которую положили в больницу с кистой. Любому встречному мы, наверно, казались отцом и дочерью. Когда мы добрались до Театрплац, я велел ей оставить себе зонтик. Она попыталась отказаться, но я настоял. Я могу задать вам личный вопрос? — спросила она, когда мы прощались. Задавайте. О чем вы думали все время, пока сидели в кафе? У вас было такое грустное лицо. Не успею я подумать, что грустнее не бывает, как оно становилось еще несчастнее. О чем? О вокзалах, ответил я. О вокзалах и цирках. Потом я дотронулся до ее щеки, очень нежно, как мог бы погладить ее отец, тот отец, которого она могла бы иметь, будь мир иным — добрее и справедливее. Погладил и вернулся в отель. Там я упаковал чемодан, расплатился за номер и купил билет на ближайший самолет в Лондон.
Такси подъехало к нашему дому в Хайгейте совсем поздно, в темноте, но все, что я мог разглядеть, радовало меня безмерно — знакомый силуэт крыши на фоне неба, свет фонарей, пробивающийся сквозь листву, желтые огни в окнах, такими желтыми они выглядят, только когда смотришь на дом снаружи, как на той картине Магритта. Прямо там, у порога, я решил, что прощу Лотте все, все что угодно. Лишь бы жизнь наша продолжалась по-старому. Лишь бы мы просыпались, а стул стоял на том же месте, где был вечером. Мне совершенно все равно, что происходит с этим стулом, когда мы спим бок о бок в одной постели, мне не важно, тот же самый это стул или тысяча различных стульев, пусть даже он вообще прекращает свое существование на ночь — главное, чтобы когда я сажусь обуваться, как я делаю каждое утро, он выдержал мой вес. Мне не нужно знать все. Мне нужно знать только одно: что наша общая жизнь продолжится, что все будет по-прежнему. Я заплатил таксисту и дрожащими руками начал искать по карманам ключи.
Я окликнул Лотте. Пауза, потом ее шаги на лестнице. Она была в доме одна. Едва увидев ее лицо, я понял, что мальчик ушел навсегда. Как я это понял, не знаю. Но понял. Мы обменялись какой-то информацией без слов. Потом обнялись. Она спросила, как прошла конференция и почему я приехал домой на день раньше, и я ответил, что конференция прекрасная, ничего интересного, а я скучал по ней. Мы вместе соорудили поздний ужин, и пока ели, я вглядывался в лицо Лотте, вслушивался в ее голос, пытаясь понять, чем закончилась история с Даниэлем Барски, но путь туда мне был закрыт. В последующие дни Лотте была подавлена, задумчива, и я, по обыкновению, оставил ее в покое.
Прошло много месяцев, прежде чем я понял, что она отдала ему свой стол. Я выяснил это случайно — заметил, что обеденный стол, который мы обыкновенно держали в подвале, куда-то делся. Я спросил у Лотте, и она ответила, что пользуется им в качестве письменного. Но у тебя же есть стол! Я его отдала. Отдала? Я ушам своим не поверил. Я отдала его Даниэлю. Он ему так понравился. Вот я и отдала.
Да, Лотте была для меня загадкой, но я, не разгадав ее полностью, как-то научился обходиться тем, что знал. Октябрьским вечером 1938 года в дом, где она, младшая в семье, жила с родителями, пришли эсэсовцы и угнали их в лагерь вместе с другими польскими евреями. Все братья и сестры были сильно старше Лотте, одна сестра училась в Варшаве на юриста, один из братьев редактировал коммунистическую газету в Париже, другой преподавал музыку в Минске. Целый год этого замкнутого, зарешеченного кошмара, где быстро сменялись только картинки в щелях, меж досок товарняков, она цеплялась за своих сильно пожилых родителей, а они за нее.
Ей дали визу для сопровождения детей. Чудо! Разумеется, нельзя отказаться, нельзя не ехать. Но как ехать? Как оставить родителей? Она уехала и, думаю, так себе этого и не простила. Мне кажется, Лотте знала за собой в жизни только эту вину, одну-единственную, но вина была безмерна, необъятна и аукалась в самых невероятных ситуациях. Выныривала там и сям, словно многоглавая гидра. Например, я уверен, что в истории с девушкой, которую сбил автобус в Оксфорде, Лотте всерьез обеспокоила не судьба пострадавшей, а ее собственная реакция на случившееся. Она была свидетелем происшествия, с начала до конца: видела, как девушка соступила с тротуара, слышала визг тормозов, жуткий глухой удар, словно о неживой предмет. А когда вокруг упавшей собралась толпа, Лотте повернулась и продолжила путь. Придя домой, она о несчастном случае не упомянула, но вечером, когда мы сели читать, все рассказала, и я, разумеется, спросил то, что спросил бы на моем месте любой: осталась ли девушка жива? На лице Лотте появилось особое выражение, я видел его прежде не раз, своего рода неподвижность — лучше не объясню, — будто все, что обычно существовало у поверхности, отступило в глубины. Она молчала. Я почувствовал, что она безмерно далеко. Каждый из нас время от времени испытывает такое рядом с самыми близкими и любимыми людьми, словно сложенная китайская игрушка из тончайшей бумаги вдруг раскрывается, расправляется — и человек уже не рядом, между вами пропасть. Потом Лотте пожала плечами и, нарушив напряженную тишину, произнесла: не знаю. Больше она не сказала ни слова, но на следующий день взялась просматривать газету — видимо, искала сообщение о несчастном случае. Но с места происшествия она ушла! Просто ушла, не узнав, что же стало с человеком.
Все годы, что мы прожили вместе, до самой ее смерти, я думал, что все это связано с родителями. И история с автобусом — про родителей, и внезапные ночные пробуждения со слезами — про родителей, и когда она сердилась на меня, срывалась, а потом много дней хранила ледяное молчание, я тоже считал, что все это в некотором роде про родителей. Потеря зияла так явственно, так очевидно, что вроде и не было нужды искать иных причин. Откуда мне было знать, что в черные омуты ее жизни засосало еще и ребенка?
Я бы о нем вообще никогда не узнал, если бы не один странный эпизод, почти под занавес ее жизни. Болезнь Альцгеймера к тому времени уже расцвела пышным цветом. Вначале-то она пыталась ее скрывать. Допустим, напомню я ей о чем-нибудь: как мы много лет назад ходили с ней в приморский ресторан в Борнмуте или как на Корсике во время катанья на катере у нее ветром сдуло шляпку и понесло по волнам к берегам Африки — так мы во всяком случае предполагали потом, лежа в постели, пронизанные солнцем, обнаженные, счастливые. Я ей напоминал, а она говорила «да-да, конечно-конечно», но я по глазам видел, что ничего она не помнит, за ее кивками — пустота, пропасть, черная прорубь, в которой она исчезает каждое утро независимо от сезона и погоды. Потом наступил период, когда она испугалась, осознав, как много теряет каждый день, а возможно, и каждый час, словно медленно, по капле, истекает кровью, и для нее скоро наступит полное беспамятство и забвение. Когда мы выходили на прогулку, она хваталась за мою руку, как будто в любую минуту улица может исчезнуть вместе с деревьями, домами, вместе со всей Англией, и мы покатимся под откос вверх тормашками, не в силах выпрямиться и остановиться. А после и этот период закончился, и памяти, чтобы за нее бояться, у нее больше не было, она больше не помнила, что когда-то было иначе, и с этого момента она двигалась вперед уже в одиночку. Совершенно, безнадежно одна, пустилась она в долгий путь к берегам своего детства. Ее речь, если можно было назвать это речью, распалась, рассыпалась, оставляя горстки крошек там, где некогда стояло прекрасное здание.
В те дни она и начала убегать. Я возвращался из магазина, а входная дверь — нараспашку. И Лотте нет. Когда это произошло впервые, я сел в машину и, вконец обезумев, ездил минут пятнадцать по окрестностям. Она нашлась в полумиле от дома, на Хэмпстед-лейн — сидела на автобусной остановке без верхней одежды, хотя была зима. Увидев меня, она не двинулась с места, не встала. Лотте, сказал я, наклонившись к ней. А может, я сказал: любимая. Куда ты собралась? Навестить друга, сказала она, болтая ногами — то скрещивала их, то распрямляла. Какого друга?
Оставлять ее одну стало невозможно. Уходила она не каждый раз, но после нескольких таких треволнений мне пришлось нанять сиделку, чтобы я мог три раза в неделю отлучаться по делам. Первая сиделка, которую я нашел, оказалась сущим кошмаром. Поначалу-то она произвела впечатление настоящего профессионала, притащила кучу рекомендательных писем, но достаточно скоро выяснилось, что она небрежна, безответственна и интересуют ее только деньги. Однажды днем я вошел в дом и застал ее у двери. Она переминалась с ноги на ногу. Где Лотте? — резко спросил я. Она принялась нервно заламывать пальцы. Что здесь происходит? Я возмущенно отстранил ее с пути и влетел в прихожую, куда мы много лет назад впервые ступили вместе с Лотте, когда дом еще принадлежал лепившей горшки старушке в инвалидном кресле, и на потолке виднелись следы половодья — тут разлилась река, которую я, если честно, до сих пор иногда слышу, проснувшись среди ночи. Но в прихожей было пусто, в гостиной и в кухне тоже. Где моя жена? — спросил я или, возможно, крикнул, хотя по натуре я человек тихий. С ней все в порядке, заверила меня сиделка Александра или Алекса, уже не помню точно, как ее звали. Звонила очень хорошая женщина, судья, кажется. Она сейчас привезет мадам домой. Не понимаю! Я уже точно кричал, вряд ли я мог сдерживаться так долго. Как она могла куда-то уйти, когда вы сидите при ней? В этот момент я при ней не сидела, поправила меня девица. Она смотрела телевизор, передача эта мне не особо нравится, и я решила подождать в другой комнате, пока она закончится. Но после этой передачи она включила еще одну, такую же скучную, поэтому я позвонила подружке, и мы немного поболтали, а потом мадам стала смотреть третью передачу, из самых ужасных, где змеи пожирают беспомощных животных, там у них обычно змеи и аллигаторы, но эта, кажется, была о пираньях. Потом я вошла, проверить, не надо ли ей чего, а ее нет. К счастью, почти сразу позвонили из суда и сказали, что миссис Берг у них и с ней все в полном порядке.
К этому моменту я был уже в таком гневе, что не мог ни кричать, ни говорить. Из суда??? Из какого СУДА? Если бы в эту минуту перед домом не остановился автомобиль, я задушил бы идиотку собственными руками. За рулем сидела женщина, лет под шестьдесят, она вышла и открыла дверцу для Лотте. Бережно, терпеливо она провела Лотте по дорожке, давно расчищенной от зарослей ежевики — с обеих сторон росли лиловые ирисы и гиацинты цвета красного вина — Лотте обожала все оттенки бордового. Ну вот, миссис Берг, вот мы наконец и дома. Она вела Лотте за руку, словно родную мать. Наконец и дома, повторила Лотте и просияла. Привет Артур, сказала она и, отряхнув брюки, прошла мимо меня в дом.
Затем эта женщина, которая действительно оказалась судьей-магистратом, поведала мне следующую историю. Примерно в три часа дня она спустилась в вестибюль суда поговорить с коллегой и на обратном пути увидела Лотте. Она сидела, положив сумочку на колени, и смотрела прямо перед собой, словно ехала в автомобиле и перед нею разворачивались неизвестные пейзажи, или словно она актриса и изображает, будто едет в автомобиле, а на самом деле просто сидит неподвижно и смотрит перед собой. Могу я вам чем-то помочь? — спросила судья, хотя обычно, когда к ней приходили посетители, ее вызывали из кабинета звонком, да и никаких встреч у нее в этот день намечено не было. В общем, как Лотте попала в вестибюль в обход охранника и секретарши, так и осталось тайной. Она медленно повернулась и посмотрела на судью. Я пришла сообщить о преступлении, произнесла она. Хорошо, ответила судья, садясь напротив Лотте. Слушаю. Она, конечно, могла потребовать, чтобы Лотте покинула помещение, но пожалела посетительницу. Какое преступление? Я бросила ребенка, объявила Лотте. Своего ребенка? — уточнила судья, заподозрив, что Лотте, которой на тот момент было семьдесят пять лет, видимо заблудилась и не вполне адекватна. Да, ответила Лотте, это было двадцатого июля сорок восьмого года, через пять недель после того, как он родился. Вы его кому-то отдали? — спросила судья. Его усыновила супружеская пара из Ливерпуля, сказала Лотте. В таком случае тут нет состава преступления, мадам, сказала судья.