Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ты уехал. Я не смог отвезти тебя в аэропорт. На войну отвез, а на самолет, который умчит тебя с родины в чужую страну, не смог, не нашел в себе сил. У меня в тот день был суд. Я, конечно, мог его перенести, но не стал. Накануне твоего отъезда мама не спала — довязывала тебе свитер. Ты его когда-нибудь носил? Даже я видел, что он тебе не к лицу и слишком толстый, громоздкий — она так боялась, что ты замерзнешь там, на севере. Мы с тобой отложили прощание на утро, но мне было пора на работу, а ты еще спал.

Учился ты блестяще, с первого дня. С легкостью переплюнул всех однокурсников. Страдания остались при тебе, но перешли в скрытую форму. Ремиссия. Ты учился без устали, как одержимый, а страдания закопал поглубже. И вот ты получил диплом. Мы рассчитывали, что ты вернешься домой, но ты не вернулся. Ты стал юристом, членом престижной адвокатской палаты. Работал днем и ночью, не знал иной жизни, кроме работы, и быстро сделал себе имя в области уголовного права. Был и обвинителем, и защитником, раскачивал весы правосудия. Спустя годы женился, развелся, стал судьей. И только тогда, а может, и позже до меня дошло, что именно ты хотел сказать мне в тот день, когда пришел ко мне в офис: ты к нам не вернешься.

Все это уже быльем поросло. И все же, вопреки своему желанию, я возвращаюсь к этому вновь и вновь. Словно хочу соблюсти какой-то ритуал, в последний раз дотронуться до каждой болевой точки. Нет, накал эмоций, которые обуревали человека в молодости, с годами не спадает. Просто с возрастом человек уже знает, как их обуздать: удар кнута — и они у его ног. Человек учится держать круговую оборону. Настаивает на порядке. А накал эмоций не снижается, он лишь сдерживается. Но теперь, в старости, вся эта оборона начинает ослабевать. И я часто думаю о своих родителях, Дови. Вижу маму на кухне, в разных ракурсах, в вечернем свете с глубокими тенями, и понимаю: выражение ее лица означало совсем другое, не то, что я считывал с него в детстве. Помню, она запиралась в ванной, я ее не видел, только слышал. Мама-звук. Приглушенный звук, через дверь, мое ухо прижато к двери. Но для меня мама была прежде всего запахом. Ни с чем не сравнимым. Ладно, проехали. Еще — очень остро — помню прикосновения, ее руки у меня на спине, мягкий рукав шерстяного пальто — у меня на щеке. В-третьих, звук и, только в-четвертых, образ. Причем я всегда видел ее по частям, никогда целиком. Она была такая большая, а я такой маленький, что в каждый отдельный миг смотрел то на изгиб локтя, то на пухлый жировой валик над талией, то на веснушки, сбегавшие до груди, то на ноги в тесных чулках-коконах. Больше объять сразу было невозможно. Мамы было слишком много. После ее смерти мой отец прожил еще почти десяток лет. Придерживая одной дрожащей рукой другую. Я часто заставал его в исподнем, с многодневной щетиной, в полутьме за опущенными жалюзи. Вся майка в пятнах! А в прошлом он был аккуратнейшим мужчиной, даже щеголем. Одеваться он начал только через год. Многое другое так и не восстановилось. Такой надлом произошел внутри. В его речи появились паузы, провалы. Как-то я обнаружил его на четвереньках: отец рассматривал царапину на деревянном полу и бормотал какие-то тексты из Талмуда — в отрочестве он все это учил, но давно забыл за ненадобностью. А в старости вспомнил. Зато я совершенно не представляю, что он думал о загробной жизни. Понятия не имею. Мы никогда не говорили о личном. Так, приветствовали друг друга издали, каждый со своей горы, с самой вершины. Позвеним ложечкой в чайной чашке, покхекаем, откашляемся. И обсуждаем: какая шерсть самая лучшая, откуда ее поставляют, каких овец стригут, как производят. Это если мы вообще разговариваем. Он умер мирно, в своей постели. Ни одной грязной тарелки в раковине. Нальет себе стакан воды — и тут же протрет раковину досуха, чтобы сталь осталась, как ей и пристало, нержавеющей. Несколько лет подряд я зажигал в память о родителях поминальную свечу, а потом бросил. На могилу ходил считаные разы — пальцев на одной руке хватит пересчитать. Мертвые мертвы, а если я хочу их посетить, на то есть воспоминания — я так рассуждал, если вообще рассуждал. Но воспоминаниям тоже не давал воли. По-моему, в смерти самых близких людей нам всегда мерещится легкий, но явный упрек, ты согласен? Тебе почудится упрек в моей смерти, Дов? Вроде заключительного аккорда в бесконечном упреке, которым тебе представлялась вся моя жизнь?

Конец был уже не за горами, и тут ты вернулся домой. Стоял на пороге с чемоданчиком в руках, и мне подумалось… почудилось… что это начало. Неужели я ошибся? Опоздал? Где ты, Дов? Ты должен был уже прийти, давно, много часов назад. Где ты задержался? Чует мое сердце: что-то не так. А мамы больше нет, тревожиться некому. Нет, я еще тут. И я волнуюсь. Десять дней я просыпался и находил тебя здесь, за этим столом. Десять дней — не срок, но я уже привык. Почему же сегодня утром, когда я спустился на кухню и собрался с тобой поговорить, предложить перемирие, тебя тут нет?

Что-то у меня грудь давит, все сильнее и сильнее. Уже не скажешь: ладно, проехали. Десять дней мы с тобой живем под одной крышей, Дов, а ты мне и двух слов не сказал. В течение дня мы двигаемся как стрелки на циферблате: на мгновение встречаемся и тут же снова разбегаемся, каждый — на свой личный новый круг. Каждый день одно и то же: чай, подгоревшие тосты, крошки, молчание. Ты на своем стуле, я на своем. Только сегодня все не так. Я проснулся, покхекал, прежде чем войти на кухню, а тебя нет. Стул есть, а тебя нет. И газета в пакете — как бросил почтальон — за дверью у порога.

Я пообещал себе, что дам тебе время, не стану подстегивать. Я хочу, чтобы ты был готов. Вчера я застал тебя в саду: ты стоял неподвижно, как голландец с деревянным коромыслом на старой картине, только вместо воды ты боялся расплескать свои чувства. Я не стал тебя тревожить. Побоялся, что ляпну что-нибудь не то. И потому не сказал ничего. Но с каждым днем меня в этом мире остается все меньше. Жизнь вытекает по капле, по крошечной капельке — не измерить, но я это ощущаю. Я не стану расспрашивать о твоих обстоятельствах, можешь не волноваться. Я не спрошу, что произошло, почему ты ушел в отставку, почему внезапно бросил дело, которое все эти годы было единственным связующим звеном между тобой и жизнью. Без этого знания я обойдусь. Но я непременно должен знать, почему ты вернулся. Об этом и спрошу. И спрошу, будешь ли ты навещать меня, когда я уйду. Нечасто, изредка. Посидишь и уйдешь, а? Нелепо, конечно, я тогда буду уже ничем, горсткой праха, но все же… уходить будет легче, если знать, что ты собираешься меня навещать. Сметешь пыль с надгробья, положишь в память обо мне камешек. К другим камешкам. Если они там будут, эти другие. Только бы знать, что ты навестишь меня, хотя бы раз в год. Дико звучит, да? Еще бы! Ведь я никогда не сомневался, что меня ждет забвение. Поначалу, когда я только затеял эти прогулки через долину смерти и обнаружил в себе такое желание, я тоже удивился. Явственно помню, как это произошло. Ури пришел, чтобы везти меня к врачу, к глазнику, потому что, встав в то утро, я обнаружил в уголке правого глаза пятно, пятнышко в сущности, но то, что оно поселилось там в одночасье и сужало поле зрения, меня жутко напугало. Казалось, оно застилает все, куда ни взгляни. Я запаниковал. Что, если появится другое, а потом еще и еще? Словно тебя закапывают заживо, кидают одну лопату земли, другую, третью, вот свет уже едва виден — и все, полная темнота. В общем, перепугался я не на шутку и позвонил Ури. Час спустя он перезвонил и сказал, что договорился с врачом и сейчас за мной заедет. Короче, мы попали на прием, ничего у меня страшного не нашли, но это не суть важно. Сели в машину, едем домой. И вдруг, откуда ни возьмись, в ветровое стекло летит камень. Удар сильнейший. Мы вскрикнули, Ури нажал на тормоза. Сидим молча, аж дышать забыли. И дорога-то пустая была, вокруг никого. И вдруг мы понимаем, что стекло не разбилось! Даже не треснуло. Только отметина на нем появилась, величиной с отпечаток пальца. Точнехонько на уровне моих глаз, против переносицы. Потом я увидел камень на щетке дворника. Мог меня запросто убить, если бы прошил стекло. Я вылез из машины. Ноги подкашивались. Взял камень. Он пришелся мне по ладони, пальцы сжались, и он отлично поместился в кулаке. Это первый, подумал я. Первый камень, который ляжет на мою могилу. Первый камень, вроде точки, поставленной в конце моей жизни. Скоро приедут скорбящие, положат на могилу камень за камнем — вроде якорей, которые остановят корабль моей жизни, не позволят ему продолжать этот долгий путь, оборвут это длинное предложение на полуслове, полузву…

И тут, дитя мое, я подумал о тебе. Я понял, что мне не важно, кто еще придет на мою могилу. Мне важно, чтобы там лежал твой камешек, Дов. Для еврея эти поминальные камешки могут означать множество разных разностей, но в твоей руке он означал бы только одно.

Мое дитя. Любовь моя, вина моя. Так и повелось с той минуты, когда я увидел тебя впервые: крошечный старичок, который не успел стереть с личика старческую гримасу, голый, несчастный, в руках у акушерки. Доктор Бартов, мой старый друг, который нарушил больничные правила, чтобы я мог присутствовать, повернулся ко мне и спросил, хочу ли я сам перерезать пуповину, неровный, перекрученный беловато-голубой толстенный шнур, я даже не думал, что пуповина такая толстая, прямо как причальный канат у лодки. Я не раздумывая согласился. Вот тут режь, одним махом, сказал Бартов. Он-то это тысячу раз делал. Я повторил, как он показал, но пуповина начала вдруг извиваться у меня в руках, точно змея, и кровь хлестала струей, красила стены, словно это не роды, а преступление, и тут ты открыл глаза, клянусь, ты открыл крошечные влажные глазки, дитя мое, и посмотрел на меня, будто хотел навсегда запомнить лицо человека, который отъединил тебя от нее. А меня в этот миг переполнило такое… словно во мне что-то расширилось, вздулось, оно давило, осаждало меня, точно крепость, но изнутри, и я думал, что сейчас взорвусь от всего этого, от любви и вины, Дов, от такой любви и такой вины, которых не знал прежде. Тогда, ошеломленный, я и понял: я — твой отец. Все это длилось недолго, потому что у мамы началось кровотечение, одна из медсестер тебя куда-то унесла, а другая вытолкала меня в зал, где мужчины, которые еще не видели своих детей, посмотрели на мои залитые кровью туфли и дрожащие губы и начали нервно покашливать и трястись крупной дрожью.

Хочу, чтобы ты знал: я никогда не переставал быть тебе отцом, Довик, никогда. Иногда по дороге на работу я ловил себя на том, что разговариваю с тобой вслух. Уговариваю, убеждаю. Или советуюсь с тобой, если дело выдалось сложное. Или просто жалуюсь, что все помидоры пожрала тля. Или рассказываю, какой омлет сделал себе однажды утром, когда мама еще не проснулась, и съел его в одиночку на нашей светлой, тихой кухне. А когда она заболела, я опять с тобой разговаривал, только с тобой, сидел на жестких пластиковых стульях, ждал ее после очередной процедуры, приема, анализа и — говорил, говорил. Ты торчал у меня в голове постоянно, точно пугало в огороде, и я говорил с тобой так, словно ты и вправду мог меня слышать. А когда в восемнадцатом автобусе прогремел тот, второй взрыв, я был близко, всего в двух кварталах, я сразу прибежал. Ох, сколько же крови, Довик, сколько крови. И повсюду куски, части тел. Я видел, как специально обученный ортодоксальный еврей приехал собирать останки: он буквально соскребал их с тротуара, подцеплял пинцетом, поставил стремянку, чтобы снять с ветки кусочек уха, а с балкона — детский палец. Я потом ни с кем не мог об этом разговаривать, даже с твоей матерью. А с тобой говорил. Эти люди в кипах и желтых флуоресцентных жилетах приезжают творить истинное добро — так объясняют они сами, — на место теракта. Они добираются туда первыми, держат за руку раненых, обнимают отходящих в мир иной, прижимают к себе детей без рук и ног. Их доброта бескорыстна, потому что мертвые уже не смогут их отблагодарить. Я просыпался от кошмаров и снова говорил с тобой. К тебе обращался, когда брился, глядя на себя в зеркало. Ты для меня был везде, прятался в самых неожиданных местах, причем сначала меня это удивляло, но потом я понял: я ищу у тебя ответов, я надеюсь чему-нибудь научиться у тебя или на твоем примере. Да-да, у тебя, ведь ты всегда так лихо отступался, отказывался, отпускал, становился все легче, делался все меньше, любил все меньше, одним другом меньше, одним отцом меньше, одной женой меньше, а теперь ты даже отказался быть судьей, тебя вообще больше ничего не связывает с этим миром, ты как одуванчик, на котором остались всего одна-две пушинки, так легко: кашлянешь, вздохнешь — слетит и последняя…

Знаешь, Дов, я боюсь. Какая-то дрожь, какой-то холод проникает в вены.

Мне в кои-то веки кажется, что я понял. Что понял? Может, ты снова приехал попрощаться? Может, ты решил с этим покончить… наконец покончить?

Подожди, Довик. Не уходи. Помнишь, как я по вечерам укладывал тебя спать и ты всегда хотел получить ответ еще на один, самый последний вопрос? Куда уходит на ночь солнце? Что едят волки? Почему я — один-единственный?

Последний вопрос, Довик. Последняя песенка. Еще пять минут.

Что она сделала бы на моем месте?

Где ты? Всю жизнь я задаю один и тот же вопрос.

Сейчас я надену ботинки. И встану на колени. Я никогда больше не буду ни о чем таком говорить.

А теперь я сделаю то, что сделала бы на моем месте мама. Обзвоню все больницы.

Встать, суд идет

Ваша честь, я спала в номере, в темной каменной прохладе, словно человек, выброшенный на берег тайфуном. По краю снов порхало беспокойство, предчувствие беды, но я слишком, до изнеможения устала и была не в силах вывести все это из подсознания, додумать до конца. За долгие часы сна беспокойство сгустилось, уплотнилось и, едва я открыла глаза, ворвалось в мою явь почти паническим страхом. Меня терзал какой-то вопрос, он требовал ответа, но сам вопрос ускользал. Ужасно хотелось пить, и, нашарив в темноте холодильник, я достала маленькие стеклянные бутылочки с ледяной водой. Который же час? Любое представление о времени стерлось, но сквозь щели в ставнях сочился свет: то ли еще не стемнело, то ли уже рассвело. Терзавший меня вопрос подступал все настойчивее, но понять, ухватить — нет, не получалось. На ощупь я двинулась к веранде и по дороге сбила бутылку, которую сама же поставила на пол. Она разлетелась вдребезги. Задвижка сначала не поддавалась, но потом дверь распахнулась, и на меня хлынул неистовый иерусалимский свет. От вида на стены Старого города захватывало дух, но снедавший меня вопрос никуда не делся, я то и дело мысленно к нему возвращалась, как возвращается язык к саднящей нежной дырке, оставшейся от вырванного зуба: больно, но удержаться невозможно. Я должна была докопаться до истины. Потом солнце зашло, темнота капюшоном накрыла холмы, а все, что происходило у меня голове, усилилось троекратно, десятикратно, словно в театре с прекрасной акустикой, потный страх вполз ужом, обвил… невнятный вопрос подступил снова — до ужаса, до тошноты — и наконец облекся в слова: что, если я заблуждалась?

Ваша честь, всю жизнь, сколько себя помню, я считала себя особенной. Точнее, верила, что отмечена. Избрана. Не стану тратить ваше время на перечисление обид и ран моего детства, описывать одиночество, страхи и печали тех лет, которые я провела с родителями, в горькой капсуле их брака, под гнетом отца, под вспышками его гнева. В конце концов, все мы — обломки собственного детства, жертвы кораблекрушения. Поэтому у меня нет никакого желания вдаваться в подробности, скажу только, что мне пришлось крепко поверить в себя, в собственную избранность, иначе я бы этот ужас и тьму не пережила. Нет, я не приписывала себе сверхъестественных свойств, не считала, что меня каждую минуту хранят какие-то добрые силы — это было бы слишком конкретно и мало соответствовало моей бедственной ситуации. Я не ждала слишком многого, а просто решила про себя, что фактические обстоятельства моей жизни случайны и никак не связаны с моей собственной душой. Это первое. И второе: я обладаю чем-то уникальным, особой силой и глубиной чувств, и это позволит мне противостоять обидам и несправедливости. Меня не сломить. В худшие моменты достаточно было нырнуть, скрыться с поверхности, коснуться тайника, где жил во мне этот таинственный дар, удостовериться, что он на месте, — и я сразу вспоминала, что однажды сбегу из этого мира и выстрою свою жизнь заново. На верхней площадке в нашем подъезде был люк, который вел на крышу, и я часто пробегала все четыре пролета, выбиралась туда, где — я верила — меня никому не найти, и смотрела на яркие сполохи прожекторов над эстакадой, на светящиеся ленты поездов, и по моим венам пробегал радостный холодок, по телу — мурашки, от них даже поднимались волосы на загривке, потому что в этой первородной неподвижности простертого передо мной мира мне чуялось откровение — и явлено оно было только мне. Если выбраться на крышу не получалось, я пряталась под родительской кроватью, где смотреть было в общем-то не на что, но я испытывала те же острые ощущения, имела тот же привилегированный доступ к сути вещей, к потокам чувств, на которые незаметно, но неизбежно опирается все человеческое существование, я постигала почти невыносимую красоту жизни — не моей или чьей-либо еще, а жизни самой по себе, вне зависимости от того, кто тут рождается и умирает. Я наблюдала за сестрами, за их траекторией и падением: одна училась врать, красть и обманывать, а другую разрушала ненависть к самой себе, и она рвала, рвала себя на мелкие кусочки, пока однажды уже не смогла вспомнить, как собрать себя заново. Я же, ваша честь, не отклонялась от курса, я полагала, что так или иначе избрана, и эта избранность — не в защите свыше, а в исключительности дара, который сохраняет меня цельной. Этот дар — не что иное, как внутренний потенциал, и до поры он скрыт, но наступит день, когда я найду способ его применить. Со временем эта вера преобразовалась в глубинах моей души в непреложный закон, и этот закон стал управлять всей моей жизнью… Я наговорила много слов, ваша честь, простите. Я рассказала вам, как стала писателем.

Поделиться с друзьями: