Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вскоре я написала рассказ об этом мальчике, друге детства нашего артиста, о том, как он погиб в машине своей матери в немецком лесу. Я не изменила ни одной детали, только добавила то, что мне подсказало воображение. Дом, где они жили, бьющий в ноздри запах свежести весенних вечеров, который просачивается через окна в комнату, деревья, высаженные детьми в саду, — все это пришло легко, без усилий. Как дети пели песни, которым их научила мама, как она читала им вслух Библию, как они держали на подоконнике коллекцию птичьих яиц, как мальчик забирался к сестре под бок, если ночью начиналась гроза. Мой рассказ приняли в солидный журнал. Танцовщику я не позвонила — ни перед публикацией, ни после, и не послала ему экземпляр, когда вышел номер. Он пережил этот эпизод своей жизни, а я этим эпизодом воспользовалась, приукрасив его так, как сочла целесообразным. Нет, даже не приукрасила. Я его просто подсветила. Собственно, в этом и заключается моя работа, ваша честь. Получив авторский экземпляр, я на мгновение задумалась: попадется ли он на глаза танцовщику и как он отнесется к рассказу? Но сомнения мои длились недолго, гораздо приятнее было греться в лучах славы, испытывать гордость, оттого что мое произведение напечатано в прославленном журнале, сверстано в его знаменитом формате, узнаваемым шрифтом. Впоследствии я не видела нашего знакомого артиста довольно долго и никак не готовилась к встрече — не прикидывала, что скажу и как себя поведу. Кстати, после публикации рассказа я перестала думать и о сгоревших в автомобиле детях и их матери. Не вспоминала, как отрезало.

Я продолжала писать за столом Даниэля Варски. Роман, потом еще один — о моем отце, который умер годом раньше. Будь он жив, я бы, скорее всего, ничего подобного не написала. Если бы он прочитал, что там написано, наверняка бы счел, что я его предала. К концу жизни он потерял контроль над своим телом, и от этого страдало, в первую очередь, его чувство собственного достоинства, причем — и это самое мучительное — он до последних дней отдавал себе в этом отчет. На страницах романа я представила хронику отцовского унижения в ярких деталях, вплоть до эпизода, когда он не успел дойти до туалета и испражнился в штаны, а мне пришлось его отмывать — сам он считал эту историю настолько позорной, что много дней не мог смотреть мне в глаза. Разумеется, найди он в себе силы об этом заговорить, наверняка умолял бы никогда, никому, ни словом, ни намеком… Рука у меня, однако, не дрогнула: эти тяжелые, интимные сцены составили немалую часть романа, хотя даже отец, доведись ему прочитать книгу, признал бы, что автор размышляет не о его постыдной беспомощности и не о нем лично, а о неизбежности старения, о неотвратимости смерти. Но я и тут не остановилась: напротив, использовала его болезнь и страдание, со всеми пронзительными, важными для писателя деталями, а потом и его смерть, чтобы написать о его жизни и даже еще конкретнее — о его недостатках, человеческих и отцовских, которые, в отличие от старости, были его личным достоянием; я живописала их сочно и точно, во всех подробностях. Я выставила напоказ его ошибки и мои страхи, высокую драму моей юности, проведенной бок о бок с таким отцом, причем замаскировала я эту драму достаточно неуклюже, главным образом утрируя реальность. Я описывала все отцовские «преступления» так, что простить их не было никакой возможности, а потом прощала. В конечном итоге все это, конечно, делалось, чтобы подчеркнуть, сколь дорогую цену я заплатила, чтобы научиться состраданию, а финал книги провозглашал торжество дочерней любви и скорбь о потере. Тем не менее за недели и месяцы, что предшествовали публикации, меня не раз захлестывало тошнотворное чувство, омерзение какое-то, оно накатывало черной волной и так же быстро отступало. В интервью я всячески подчеркивала, что книга моя — чистой воды вымысел, и порицала журналистов и читателей, которые склонны считать любой роман биографией автора, отказывая ему в воображении, словно он бесстрастный хроникер, а не неистовый творец. Я защищала свободу писателя — свободу воображать и создавать, дополнять и изменять, разрушать и расширять, приписывать смыслы и воплощать замыслы, затрагивать душевные струны, выбирать образ жизни, экспериментировать и так далее, я даже цитировала Генри Джеймса — о «могучем всплеске» свободы, об «откровении» свободы, которое непременно является тому, кто предпринял серьезную попытку что-то сотворить. Да, когда я писала этот роман, который очень быстро, если не смели, то разобрали с прилавков книжных магазинов по всей стране, я в самом деле ощущала всплеск свободы, беспрецедентной писательской свободы от ответственности за что бы то ни было, кроме собственных инстинктов и видения. Может, прямо я этого не высказывала, но, конечно, подразумевала, что писателя ведет глас свыше, который в искусстве и религии зовется призванием, посему писатель не может слишком трепетно относиться к чувствам тех людей, из чьих жизней он заимствует материал для творчества.

Да, я верила — и, вероятно, верю до сих пор, — что автор не обязан думать о последствиях своей работы. Он не обязан отвечать за точность или правдоподобие, это не бухгалтерские расчеты, и уж точно не следует строить из себя гуру, нравственное мерило или моральный компас для общества. Когда писатель творит, он свободен, и закона над ним нет. Но в обычной жизни, ваша честь, свободы у писателя не больше, чем у любого другого человека.

Как-то раз, через несколько месяцев после выхода в свет романа об отце, я вышла прогуляться, и по дороге, на углу Вашингтон-сквер, мне попался книжный магазин. Я по привычке замедлила шаг у витрины, чтобы проверить, есть ли там моя книга. В этот момент я увидела внутри, около кассы, того самого танцовщика, а он увидел меня, мы встретились глазами. В замешательстве, но не задумавшись о его причинах, я собралась поспешно двинуться дальше, только путь оказался отрезан: артист поднял руку в знак приветствия, и мне ничего не оставалось, кроме как дожидаться, пока он получит сдачу и выйдет из магазина.

Он вышел: в красивом драповом пальто, шелковый шарф завязан узлом на шее. На ярком солнце ничего не скроешь — он постарел. Не сильно, но изрядно, так что молодым уже не назовешь. На вопрос «как дела?» он отвечал долго: рассказал о смерти друга, который, как многие в те годы, умер от СПИДа; потом рассказал о разрыве с бойфрендом, с которым прожил несколько лет, хотя в момент нашей предыдущей встречи его еще на горизонте не было; затем — о грядущей премьере, где он уже не исполнитель, а хореограф. Хотя прошло лет пять-шесть, мы с С. все еще были женаты и жили в той же самой квартире на Вест-сайде. Видимых перемен не наблюдалось, поэтому, когда настал мой черед излагать новости, я просто сказала, что у нас все хорошо и я по-прежнему пишу книги. Артист кивнул. Наверно, он даже улыбнулся, просто и искренне, от таких улыбок я всегда немного смущаюсь, поскольку понимаю, что никогда не смогу быть такой легкой, открытой, внезапной. Я знаю, сказал он, я читаю все, что вы пишете. Правда? Я удивилась и внезапно разволновалась. Но он снова улыбнулся, и мне показалось, что опасность миновала и рассказ о друге детства останется неупомянутым.

Мы прошли вместе несколько кварталов в направлении Юнион-сквер, потом пришла пора расходиться в разные стороны. Прощаясь, танцовщик наклонился и смахнул пушинку с моего воротника. Момент нежности, почти близости. Знаете, я снял ее со стены, сказал он тихонько. Что? После того как я прочитал ваш рассказ, я снял со стены картину. Понял, что больше не смогу на нее смотреть. Правда? Он застал меня врасплох. Почему? Сначала я тоже спрашивал себя — почему? Эта картина сопровождала меня всю жизнь, с квартиры на квартиру, из города в город, почти двадцать лет. Но спустя какое-то время я понял, что именно прояснил для меня ваш рассказ. Что же? — хотела спросить я, но не спросила. И тут танцовщик, хоть и постаревший, но все еще изящно-томный, потрепал меня двумя пальцами по щеке, повернулся и ушел.

Я направилась домой, озадаченная этим жестом, но постепенно верх брало раздражение. Сходу кажется: вроде как приласкал, но чем больше я размышляла, тем больше понимала, что в этом жесте было что-то снисходительное, если не оскорбительное. Я представляла улыбку танцовщика и видела в ней все меньше и меньше искренности, словно он ставил этот жест, как спектакль, в течение многих лет, репетировал его в уме, ожидая нашей встречи. Неужели я это заслужила? Ведь он рассказал историю о гибели детей не только мне, а всем, кто был у него в тот вечер. Я услышала ее от него самого, а не добыла каким-то непозволительным способом — не читала его дневники или письма, и вообще мы были едва знакомы. Историю он рассказал при всех, вполне спокойно, без особых эмоций. Он не страдал, а улыбался. С такой же улыбкой он подносил нам после ужина рюмку граппы.

По дороге я проходила мимо детской площадки. День уже клонился к вечеру, но на маленьком огороженном пятачке было шумно и весело. Среди многих квартир, где я успела пожить в Нью-Йорке, одна выходила окнами на такую же площадку, и я тогда еще заметила, что в последние полчаса перед наступлением темноты дети гомонят намного сильнее обычного. Уж не знаю, почему так происходит: не то сам город в сумерки притихает, не то дети буйствуют, зная, что скоро их загонят домой. Отдельные фразы и переливы смеха перекрывали общий гомон, и порой, услышав эти звуки, я вставала из-за стола и выглядывала в окно. Но сейчас я не остановилась. Всецело поглощенная недавней стычкой с танцором, я даже не заметила детей, пока один-единственный детский крик, испуганный и отчаянный, не пронзил меня насквозь, точно был обращен лично ко мне. Я резко обернулась — я была уверена, что сейчас увижу искалеченного ребенка, упавшего с ужасной высоты. Но не увидела ничего, дети как ни в чем не бывало бегали по площадке — в круг, из круга, шла игра, и никто ее не прерывал, никто, кроме меня, даже не обернулся. Откуда же донесся крик? Сердце мое колотилось, кровь вскипала в жилах, все мое естество рвалось спасти того, кто так ужасно, так отчаянно вскрикнул. Я посмотрела на дом: вдруг ребенок кричал из открытого окна? Хотя вряд ли, ведь был ноябрь и достаточно холодно, в такое время окна не держат открытыми. Я немного постояла, опершись о забор.

Когда я вернулась домой, С. еще не было. Я поставила ля-минорный струнный квартет Бетховена — обожаю его еще с юности, когда мой первый бойфренд крутил для меня пластинку в своей комнате в общежитии. До сих пор помню, как выпирали костяшки у него на позвоночнике, когда он склонялся над проигрывателем и медленно опускал иглу на черный диск. Третья часть квартета бередит мою душу, как никакая другая музыка, — будто неведомое гигантское существо несет меня на плечах над выжженным, обугленным пейзажем, над всеми чувствами человеческими… Музыку, которая так меня трогает, я никогда не слушаю в присутствии других людей, это как дать кому-то почитать книгу, которая очень нравится. Мне такую книгу из рук-то выпускать неохота. Стыдно, конечно, в этом признаваться, наверно я эгоистка, даже жадина; я знаю, что большинство людей инстинктивно поступают ровно наоборот: когда им что-то понравилось, они хотят поделиться с ближним, а то и с дальним; более того, если бы другие люди были устроены по моему образу и подобию, мне бы так и не довелось прочитать мои любимые книги или услышать любимую музыку, в частности, третью часть Опуса 132, которая вознесла меня на небеса весенней ночью тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года. У меня же получается так: если рядом кто-то есть, радость от встречи с прекрасным не растет, а гаснет, я воспринимаю это как помехи в работе или вторжение в личную жизнь. Самое непереносимое, когда кто-то берет в руки книгу, от которой я только что пришла в восторг, и начинает небрежно ее листать. Я, между прочим, и читать-то в чужом присутствии толком не умею, то есть научилась, но для меня это до сих пор неестественно, даже после долгих лет брака. К счастью, в ту пору С. стал работать в отделе заказов Линкольн-центра, и ему часто приходилось задерживаться в офисе допоздна и даже ездить в длительные командировки — то в Берлин, то в Лондон, то в Токио. В одиночестве мне удавалось ускользнуть в какую-то неподвижную, бездонную заводь — если не трясину, вроде той, которую однажды нарисовали погибшие дети, где из отдельных штрихов складываются лица, и тишина стоит полнейшая, как бывает за миг до озарения, до рождения новой мысли. Такая недвижная умиротворенность нисходит на меня, только когда я остаюсь одна. Я раздражалась, если С. заставал меня в такие моменты. Со временем он это понял, принял и, войдя в дом, шел сначала туда, где меня не было — в кухню, если я сидела в гостиной, в гостиную, если я была в спальне, — и возился там несколько минут: освобождал карманы от лишних бумажек, раскладывал оставшиеся после командировки иностранные монеты по круглым черным коробочкам из-под фотопленки, а уж потом постепенно проникал и в мое пространство, и от этой предусмотрительности мое раздражение таяло, переплавлялось в благодарность.

После третьей части я, не дослушав квартет, выключила стереосистему и отправилась варить суп. Начала резать овощи, и вдруг нож, соскочив с задуманной траектории, взрезал мне мякоть большого пальца — глубоко, почти до кости. Я ойкнула и тут же, одновременно, снова услышала тот детский крик. Он донесся из-за стены, из соседней квартиры. На меня накатила жалость, такая острая, точно рези в животе, даже пришлось присесть. Признаюсь, я заплакала. Сидела и всхлипывала, пока кровь из пальца не начала капать на одежду. Овладев собой, я замотала порез бумажным полотенцем, вышла на лестницу и постучалась к моей одинокой соседке, старушке миссис Беккер. Я услышала шарканье, объяснила через закрытую дверь, кто я, и она принялась медленно отпирать замки и отодвигать задвижки. Она смотрела на меня сквозь огромные очки в черной оправе, которые почему-то делали ее похожей на маленького, вылезшего из норки грызуна. Да, дорогая, входите, очень мило, что вы обо мне вспомнили. Одуряюще пахло едой, супом, тысячами кастрюль супа, которым она питалась долгие годы, этот спертый запах въелся в ковры и обивку мягкой мебели. Мне показалось, в вашей квартире кто-то кричал, совсем недавно, только что. Кричал? — повторила миссис Беккер. Мне показалось, что голос детский, сказала я, всматриваясь в глубь квартиры, что темнела у нее за спиной, в нагромождение тяжелой мебели с когтистыми лапами, которую отсюда вынесут, причем не без труда, только после смерти хозяйки. Иногда я смотрю телевизор, но нет, сейчас он выключен и был выключен, я сидела вот здесь, с книгой. Возможно, кричали снизу? Все хорошо, милочка, спасибо за беспокойство.

О криках я никому рассказывать не стала, даже психоаналитику, доктору Лихтман, которую посещала много лет. На какое-то время крики прекратились. Но остались во мне. Иногда я внезапно вскидывалась в процессе работы, потому что слышала их внутри себя и, потеряв нить, начинала ужасно нервничать. Мне мерещилась в них какая-то насмешка, издевка, подтекст, который я поначалу не уловила. В другие дни крики вспарывали воздух сразу, едва я просыпалась, в миг перехода от сна к яви, и я вставала с ощущением удавки на шее. Казалось, любой, самый простой предмет — чашка, дверная ручка, зубная щетка — стал чуть тяжелее, совсем немного и незаметно, однако на каждое движение требовалось чуть больше усилий, и к моменту, когда я, уладив споры с этими предметами, добиралась до письменного стола, мои душевные ресурсы были на исходе или иссякали вовсе. Паузы от слова до слова становились длиннее; поток, который несет мысль, превращая ее в текст, все чаще сбивался с ритма, растекался темным пятном безразличия. Полагаю, с этим-то я и боролась на протяжении всей своей писательской жизни, стараясь заботиться о слове не беспорядочно, а целенаправленно, не вяло, а энергично, забота о слове вошла в мою плоть и кровь, я уже не замечала, как именно я даю отпор безмолвию. Но теперь я все чаще зависала — паузы между словами удлинялись, расширялись, так что порой и берега другого не видно. И когда я, наконец, до него добиралась, когда слова приходили, как спасательные лодки, — одно, другое, третье — я встречала их с недоверием, даже с подозрительностью, которая пустила во мне цепкие корни и отнюдь не ограничивалась моей работой. Оно и понятно: если не доверяешь тому, что пишешь, подрывается вера в себя, это неизбежно.

В те же дни у меня заболел цветок, большой фикус, который много лет, всем довольный, стоял в самом солнечном углу квартиры. Внезапно он начал терять листья. Я собрала листья в пакет и отнесла в магазин, к специалистам по комнатным растениям, чтобы спросить, какое нужно лечение. Но ответить мне никто не смог, никто даже не понимал, что за болезнь поразила фикус. Я спасала его, как одержимая, снова и снова излагала С. различные методы, которыми пыталась лечить цветок, но ничего не помогало, и фикус в конце концов погиб. Мне пришлось вынести его на улицу, на помойку под окна, и целый день, пока не приехал мусоровоз, я смотрела на мертвый голый остов. Даже после того как его увезли, я продолжала листать руководства по лечению комнатных растений, изучать изображения мучнистых червецов, плодожорок, отсыхающих веток и листьев, пока однажды вечером С. не подошел ко мне сзади и не захлопнул книгу. Потом он развернул меня, положил руки на плечи и сжал их, неотрывно глядя мне в глаза; он давил на меня словно пресс, словно только что намазал мои подошвы клеем и должен теперь удержать меня на месте, пока клей не схватится.

Поделиться с друзьями: