Большой Джордж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии
Шрифт:
И потом Англия – южная Англия, пожалуй, наиболее прилизанный уголок мира. Проезжая здесь, в особенности, если вы спокойно приходите в себя после морской болезни, развалившись на мягких плюшевых диванах, трудно представить себе, что где-то действительно что-то происходит. Землетрясения в Японии, голод в Китае, революция в Мексике? Но вам-то беспокоиться нечего – завтра утром вы найдете на своем пороге молоко, а в пятницу, как обычно, выйдет свежий номер «Нью стейтсмена». Промышленные города были далеко, выпуклость земного шара заслоняла грязные пятна дыма и нищеты. За окном вагона мелькала Англия, которую я знал с детства: за-росшие дикими цветами откосы железнодорожного полотна, заливные луга, на которых задумчиво пощипывают траву большие холеные лошади, неторопливые ручьи, окаймленные ивняком, зеленые груди вязов, кусты живокости в палисадниках коттеджей; а потом густые мирные джунгли лондонских окраин, баржи на грязной реке, плакаты, извещающие о крикетных матчах и королевской свадьбе, люди в котелках, голуби на Трафальгарской площади, красные автобусы, голубые полицейские. Англия спит глубоким, без-мятежным сном. Иногда на меня находит страх – я боюсь, что пробуждение наступит внезапно, от взрыва бомб.
Вспоминая Испанскую войну
1
Прежде всего физические ощущения, звуки, запахи, память о предметах, которых коснулся рукой.
Как ни странно, но живее всего память удержала неделю так называемого военного обучения, которое мы проходили перед отправкой на фронт. Огромные кавалерийские казармы в Барселоне, пронизываемые сквозняком конюшни, и мощеный двор, ледяной холод воды из колонки, где мы умывались, грязная еда, которая становилась терпимой, когда ее смачивали кружками вина, одетые в брюки женщины-ополченки за рубкой дров; помню утренние проверки, когда моя прозаическая английская фамилия комично выделялась среди звучных испанских имен: Мануэль Гонзалес, Педро Агиляр, Рамон Фенеллоза, Роке Балластер, Хаиме Доменек, Себастьян Вильтрон, Рамон Нуво Босх. Я называю имена этих людей, ибо помню их всех в лицо. Вполне вероятно, что если не считать двоих, обыкновенных хулиганов, ставших, конечно, со временем рьяными фалангистами, все они, наверное, погибли. О том, что двое из них убиты, я знаю наверняка. Старшему было двадцать пять лет, младшему – шестнадцать.
Война – это прежде всего вездесущие запахи человеческих выделений. Уборным отведено видное место в военной литературе, и я не стал бы упоминать о них, если бы уборная в нашем бараке не способствовала разрушению моих иллюзий о гражданской войне в Испании. Даже лучшая из уборных латинского типа, в которых приходится сидеть «орлом», достаточно скверна. Но наша была сооружена из какого-то скользкого камня, на котором почти невозможно было устоять. К тому же она всегда была засорена. Моя память хранит множество других отвратительных воспоминаний, но, кажется, именно эти уборные впервые навели меня на мысль, часто приходившую мне потом в голову: «Вот мы, солдаты революционной армии, защищаем демократию, боремся против фашизма, ведем войну, имеющую цель, а условия нашей жизни так убоги и унизительны, как если бы мы находились в тюрьме, не говоря уж о буржуазной армии». Позднее это впечатление укрепилось под воздействием многих других причин, таких как скука, гложущий волчий голод окопной жизни, жалкие интриги из-за куска хлеба, склоки людей, измученных бессонницей.
Неизбежные ужасы армейской жизни (каждый солдат знает, что я имею в виду) не меняются в зависимости от характера войны. Возьмем хотя бы дисциплину, без которой нет армии. Приказы нужно выполнять, невыполнение карается по уставу, отношения между офицерами и солдатами строятся на подчинении. Картина войны, представленная в таких книгах как «На Западном фронте без перемен «в основном правдива. Пули ранят, от трупов поднимается зловоние, оказавшись под огнем, солдаты часто мочатся в штаны – от страха. Верно, что социальное происхождение бойцов сказывается на уровне подготовки армии, на ее тактике и боеспособности. Верно и то, что сознание правоты дела, за которое сражаешься, поднимает боевой дух. Касается это, однако, в большей степени гражданского населения, чем армии. (Люди забывают, что солдат на фронте обычно слишком голоден или испуган, или дрожит от холода, или, чаще всего, слишком измучен, чтобы думать о политических причинах войны). Но законы природы не меняются ни для «красной «армии, ни для «белой». Вошь – это вошь, а бомба – это бомба, даже если так случилось, что вы боретесь за правое дело.
Почему, спросите вы, нужно говорить об истинах, которые сами собой разумеются?
А потому, что подавляющая часть английской и американской интеллигенции не имела, да и сегодня не имеет понятия об этих вещах. Наша память стала очень коротка, но стоит лишь припомнить, порыться в подшивках «Нью массез» или «Дейли уоркер», чтобы убедиться, какой романтической воинствующей чепухой были заполнены страницы наших левых журналов и газет. Это заштампованное старье истертых фраз! Хладнокровие, с каким Лондон отнесся к бомбардировке Мадрида! Я не имею здесь в виду контрпропаганду правых, всех этих Луннсов, Гарвенсов и им подобных. О них говорить нечего. Я говорю о людях, которые на протяжении двадцати лет издевались над военной «славой», высмеивали рассказы о совершенных жестокостях, патриотизм, даже физическое мужество. Теперь они выступали с речами, которые лишь изменив несколько имен, можно было бы напечатать в «Дейли мейл» в 1918 году. Прежде казалось, что если у английской интеллигенции есть какая-нибудь цель, то она заключается в разоблачении мифа войны, в провозглашении теории, что войны – это только трупы и нечистоты, что война никогда не ведет ни к чему хорошему. И вдруг те же самые люди, которые в 1933 году с издевательским фырканьем встречали слова о том, что в определенных обстоятельствах вы готовы сражаться за свою страну, в 1937 году начали обзывать троцкисто-фашистом всякого, кто осмеливался заметить, что «Нью массез» несколько преувеличивает, рассказывая о только что раненых бойцах, требовавших, чтобы их немедленно возвратили на передовую. Левая интеллигенция перескочила от убеждения, что «война это ад» к уверенности, что «война – это дело чести», не только без тени смущения, но и без всякого переходного периода. Позднее большинство этих интеллигентов с такой же легкостью совершит многие другие превращения. Есть немалое число людей, эдакое ядро интеллигенции, одобрявших в 1935 году декларацию в поддержку «короля и отечества», кричавших о «твердой линии в отношении Германии» в 1937 году, поддержавших Народную конвенцию[32] в 1940 и требующих открытия второго фронта сегодня.
Необычайные скачки общественного мнения, взрывы эмоций, которым можно дать выход или прикрыть по желанию (будто речь шла о простом водопроводном кране), объясняются воздействием газет и радиогипнозом. Но если говорить только об интеллигенции, то причина этих скачков скорее деньги и забота о собственной шкуре. Сегодня эта интеллигенция может выступать за войну, завтра – против, но в обоих случаях она не имеет реального представления о войне. Приходя в восторг от войны в Испании, интеллигенты знали, конечно, что там убивают людей и что быть убитым неприятно. Но они все же считали, что с точки зрения солдат республиканской армии тяготы войны не так уж невыносимы. Непостижимым образом, уборные республиканских солдат воняли не так скверно, как другие, и даже дисциплина донимала их меньше, чем других солдат. Достаточно пробежать любой номер «Нью стейтсмен», чтобы убедиться – интеллигенция верила в эти глупости. Сегодня подобную чепуху пишут о Красной армии. Цивилизация лишила нас способности понимать очевидное. Правда очень проста: чтобы выжить, зачастую нужно драться, а ввязываясь в драку нельзя не запачкаться. Война есть зло, но часто она – меньшее из зол. Взявший меч от меча погибнет, но люди, не берущие в руки оружия, гибнут от мерзких болезней. Тот факт, что приходится повторять такие прописные истины, показывает, до чего довели нас годы капита-листической стрижки купонов.
В связи со сказанным – несколько слов о же-стокостях. У меня мало показаний очевидцев о жестокостях, совершенных в ходе гражданской войны в Испании. Я знаю, что некоторые из них были совершены республиканцами, а значительно больше (они все еще продолжаются) – фашистами. Однако, меня поразило, что рассказам о зверствах верят или не верят в зависимости от политических симпатий. (От этого впечатления я не отделался и по сей день). Все готовы поверить в зверства, совершенные врагом, и не верят в жестокости, совершенные своими, не заботясь при этом совершенно о достоверности данных. Я недавно составил список жестокостей в период с 1918 года до наших дней. Не было года, чтобы где-нибудь не совершались бы зверства, но не было, кажется, ни одного случая, чтобы в какой– либо факт проявления бесчеловечности верили одновременно и левые и правые. Более того, ситуация могла измениться в любой момент, и то, что лишь вчера преподносилось как факт, не вызывающий ни малейших сомнений, сегодня превращалось в наглую ложь – в зависимости от перемены политического климата.
Отличительная черта нынешней войны состоит в том, что «рассказы о зверствах «начали распространяться еще до начала боев, причем делали это преимущественно левые, люди, которые обычно кичатся своим скептицизмом. В это же самое время правые, вопившие о зверствах в 1914-18 годах, не обнаруживали ничего плохого в нацистской Германии. Но стоило лишь начаться войне, как вчерашние пронацисты стали рассказывать о немецких зверствах, а антинацисты вдруг усомнились даже в существовании гестапо. И объясняется это не только советско-германским пактом. Причиной тому, в частности, то, что до войны левые придерживались ошибочного убеждения, что Великобритания и Германия никогда не будут воевать между собой и поэтому они могли иметь одновременно антинемецкие и антианглйские настроения. Кроме того, официальная военная пропаганда с ее отвратительным ханжеством и само-довольством всегда вынуждает думающих людей симпатизировать врагам. Систематическая ложь 1914-17 годов повлекла за собой преувеличенные прогерманские настроения послевоенных лет. В 1918-33 годах в левых кругах шикали на каждого, кто пытался намекнуть, что Германия несет хотя бы малую толику ответственности за войну. Во время пламенных разоблачений Версальского договора, свидетелем которых мы были все эти годы, никто не задал вопрос: «Что бы случилось, если бы Германия выиграла войну? «То же самое можно сказать о зверствах. Правда превращается в ложь, как только она исходит из уст врага. Недавно я заметил, что те же люди, которые доверчиво принимали за чистую монету все рассказы о зверствах, совершенных в Нанкине в 1937 году, отказывались верить точно таким же рассказам, когда речь заходила о Гонконге в 1942 году. Так сказать, задним числом наметилась даже склонность считать рассказы о нанкинских жестокостях выдумкой, ибо теперь на них обращало внимание британское правительство. К несчастью, правда о зверствах значительно хуже того, что способны выдумать органы пропаганды. Довод, приводимый скептиками, что те же рассказы о зверствах появляются, мол, во время каждой войны, делает лишь более вероятной правдивость этих рассказов. Очень многие люди грезят о жестокостях, а война дает возможность осуществить их на деле. Кроме того замечу, хотя теперь это уже не модно, – нет никаких сомнений в том, что те, кого можно приблизительно назвать «белыми», совершают больше зверств, – причем зверств более страшных, – чем «красные». Нельзя, например, заблуждаться относительно выходок японцев в Китае. Не приходится сомневаться и в правдивости рассказов о зверствах фашистов в Европе на протяжении последних десяти лет. Свидетельств тому множество, причем солидную часть их можно почерпнуть из самой немецкой печати и радио. Жестокости были, и нельзя закрывать на них глаза. Рассказы о фашистской лютости не утрачивают своей правдивости и тогда, когда о них говорит лорд Галифакс. Насилия и резня в китайских городах, пытки в подвалах гестапо, рассказы о престарелых еврейских профессорах, брошенных в выгребные ямы, расстрел из пулеметов беженцев на дорогах Испании – все это не выдумки. И ничего не меняется от того, что газета «Дейли Телеграф «внезапно, хотя и с пятилетним опозданием, начала об этом писать.
2
Вот еще два воспоминания. Первое из них ничего особенного не доказывает, второе же дает некоторое представление о революционной атмосфере тех дней. Однажды ранним утром я и еще один боец отправились на снайперские позиции. Под Хуэской наши окопы находились в трехстах метрах от фашистских. Попасть в цель на таком расстоянии из наших дряхлых винтовок было немыслимо. Можно было, однако, выползти на по-зицию, находившуюся метрах в ста от фашистских окопов и, в случае удачи, подстрелить кого-нибудь сквозь амбразуру в парапете. На беду между окопами расстилалось гладкое свекольное поле. Спрятаться можно было только в нескольких узких канавках, поэтому забираться в укрытие надо было еще затемно, а выползать до рассвета. На этот раз мы не заметили ни одного фашиста и замешкались – рассвет захватил нас врасплох. Мы сидели в канаве, а за нашей спиной лежало двести метров ровного поля, на котором не то что человеку, но и кролику негде было спрятаться. Мы набирались духу, чтобы вскочить и одним махом пробежать это расстояние, как вдруг послышались крики и свистки в фашистских окопах. В воздухе появились наши самолеты. В этот момент из окопов выскочил солдат и во весь рост побежал по парапету. Он был раздет по пояс и на бегу поддерживал обеими руками свои штаны. Я не стал в него стрелять. Я скверный стрелок и вряд ли попал бы в человека, бегущего в ста метрах от меня, и кроме того я думал главным образом о том, как поскорее попасть в наши окопы, пока самолеты отвлекают внимание фашистов. И все же я не выстрелил в солдата прежде всего из-за этих самых штанов, которые он поддерживал руками. Я пришел сюда стрелять в «фашистов», но человек, поддерживающий на бегу штаны, это не «фашист», это просто человек, как ты и я, и мне расхотелось в него стрелять.
Каков смысл этого случая? Ничего особенного в нем нет, такие вещи случаются на каждой войне. Второй инцидент совсем иного характера. Не думаю, чтобы рассказ о нем мог взволновать читателя, но меня он тронул глубоко, ибо он как нельзя лучше отражает специфику человеческих отношений того времени.
В числе новобранцев, прибывших в барселонскую казарму, был диковатый паренек с окраин города. Оборванный, босой, очень смуглый (сказывалась, думается мне, арабская кровь), он жестикулировал совсем не по-европейски. Особенно странным был один жест – вытянутая рука, вертикально поставленная ладонь. Однажды из моей тумбочки стащили коробку сигар, стоивших в те дни гроши. Я имел глупость, сообщить о пропаже, а один из прохвостов, о которых я рассказал выше, заявил, что из его тумбочки украли двадцать пять пезет (он явно лгал). Офицер сразу же, неизвестно почему, решил, что вор – чернявый паренек. В ополчении за воровство наказывали строго и – теоретически – могли даже расстрелять. Несчастный мальчишка послушно пошел в караульную и там позволил себя обыскать. Вольше всего меня поразило, что он даже не пытался доказать своей невиновности. Сквозь фатализм его поведения проглядывала отчаянная бедность, в которой он вырос. Офицер приказал пареньку раздеться. С покорностью, потрясшей меня, он разделся догола и протянул одежду для обыска. Конечно, ни сигар, ни денег у него не нашли. Самым мучительным для меня было то, что он оставался таким же пристыженным и после того, как его невиновность была установлена. Вечером я пригласил парнишку в кино, угостил коньяком и шоколадом. Но моя попытка смыть оскорбление деньгами была не менее мучительной: ведь я, пусть всего на несколько минут, наполовину верил, что он вор, и этого нельзя было стереть.
3
Несколько дней спустя, на фронте, у меня вышли неприятности с одним из бойцов. Я был в то время «кабо», то есть капралом, и командовал взводом в двенадцать человек. Шла окопная война, стоял лютый холод, и вся моя работа заключалась в том, чтобы будить часовых, засыпавших на посту. Один из бойцов отказался идти в наряд на пост, который, как он вполне справедливо утверждал, находился под неприятельским огнем. Солдат попался тщедушный, я схватил его и стал силой тащить на пост. Это возмутило остальных бойцов, ибо испанцы, как мне кажется, менее терпимы чем мы к чужому прикосновению. Меня сразу же окружила толпа кричащих солдат: «Фашист! Фашист! Пусти его! Это не буржуазная армия! Фашист! «Я огрызался как мог, на своем скверном испанском языке, объясняя, что приказы следует исполнять. Сразу же возникло нечто вроде митинга, с помощью которых революционные армии добиваются сознательной дисциплины. Некоторые из солдат взвода говорили, что я прав, другие были против меня. Но одним из самых ярых моих сторонников оказался тот самый смуглый парнишка. Едва увидев, что происходит, он ворвался в кольцо стоявших вокруг солдат и начал яростно меня защищать. Сопровождая свои слова странным, диким, индейским жестом, он кричал: «Это наш самый лучший капрал! «Потом он попросил перевода в мой взвод.