Бомба в голове
Шрифт:
Из динамиков доносились шаркающие шаги охранника. «Этот парень никогда не поднимает ноги», – подумал доктор, провожая взглядом неуклюжего, странного на вид работника.
Он пробежался глазами по тем местам, где должны были находиться люди, проверив «караул» в своей лечебнице, и потом переключился на палату Канетелина.
Пациент мирно спал, наверное, уже просматривая десятый сон. Так же, как и его сосед, он лежал ровно на спине, точно египетский фараон. На экране отображалась картинка в режиме ночного видения, где отчётливо проступали морщины на лице, впадины глаз и губы. Он ничем уже не напоминал того безумного смутьяна, поступившего в клинику весной, который, казалось, даже во сне норовил броситься на вас прямо с кровати. Тогда он спал, сморщившись или состроив такую ужасную гримасу, будто его прижигали во сне раскалённым железом. Говорить он не мог, только мычал, и в бреду, и проснувшись одинаково бессистемно. Его жуткая специфическая внешность отталкивала даже бывалых обитателей клиники. Они его пугались и таким вот и запомнили навсегда, не веря теперь в его выздоровление.
Наверное, он сам себя помнил каким-то не таким. Во всяком случае, Захарову казалось, что отдельные эпизоды того зрелища не для слабонервных, которое он специально устраивал для пациента, живо рисовали ему собственное поведение, отложенное где-то в дальних уголках памяти. Доктор показывал ему только те сюжеты, которые записывал при нём же, а не скрытой камерой, поскольку, будучи человеком опытным, не доверял даже лишённым рассудка особям. Тем более, как показал случай с самим же Канетелиным, всплески трезвости являлись неожиданно, и никогда не было точно известно, что больной запомнит, а к чему отнесётся весьма поверхностно.
Тогда казалось, что ему уже ничто не поможет. Нечленораздельные звуки, которые он из себя выдавливал, не были необходимостью. Он не страдал и не боролся, просто обстоятельства сложились так, что одномоментно отказали и речевые, и мыслительные, и моторные функции его нервной системы и воздействовать больше было не на что. Какие там упражнения по новым мультитехническим методикам, какая химиотерапия. Это был человек-призрак, полуживая материя в доисторической форме её пребывания. Он не откликался ни на какие призывы, а только выл и беспорядочно дёргался вследствие воздействия непонятных раздражителей. Таких они сажали в отдельные комнаты, обитые мягкой материей, и некоторое время их не трогали, пока они совсем не успокоятся.
Зато каким удивлением для специалистов явилось первое более-менее членораздельное слово, произнесённое им через месяц в полном одиночестве, заставившее сбежаться на чудо почти весь персонал клиники. Он вдруг начал оживать, он вспоминал отдельные слова, фразы, и даже безумные формулы, нацарапанные карандашом на странице журнала, они таили в себе какой-то смысл, позволявший взглянуть на несчастного как на трезвое, вполне думающее лицо. Теперь на него не смотрели косо, ему помогали в его потугах, помогали выразить себя, и он ещё более откликался, живость пациента тут же стала выглядывать из-за мрачных туч его образа. У него появилось настроение, он становился управляемым, постоянно чего-нибудь хотел и этим, безусловно, всем нравился. Нет большего удовольствия видеть, как опекаемый во всём вас слушается, но возможность улавливать в нём отголоски вашей же души, частички ваших правил и увлечений поистине превращает его в собственное, любимое творение. С ним нянчились, его лелеяли, видя, как он возвращается из небытия. Он самостоятельно стал кушать, не требовал серьёзного ухода, интуитивно соблюдал распорядок дня. Постепенно персонал лечебницы стал уже забывать, какой тяжёлой формой недуга он был поражён. И только доктору Захарову, как главному ответственному за здоровье своего подопечного, досталась самая нелёгкая сторона взаимоотношений с ним – уловить проблемы разрушительных процессов, правильно настроив его мозг на дальнейшее взаимодействие с внешней средой.
Работа требовала терпения и немалых сил. Поначалу приходилось с ним тупо возиться – бросить его теперь уже было невозможно. Подсказками и уговорами, часто долгими и безрезультатными, выводящими его из себя, всё же удавалось настроить его на волну прямого спокойного общения, точнее сказать, взаимодействия без отклика, но такого, что он вполне отчётливо воспринимал, что вокруг него происходит, и на отдельные слова-просьбы, слова-команды реагировал вполне в духе человека.
Те нелёгкие дни вспоминались как кошмарный сон. Научить обезьяну грамоте было бы проще. Однако та отличительная особенность сильной личности, то вдохновение, которое не позволяет оставить самое безнадёжное дело, вдруг неоспоримо пришло к Захарову, когда он занялся возвращением в мир этого странного субъекта, о чём вспоминал потом неоднократно, поскольку вложил в своего пациента достаточно много сил. Что послужило побудительной причиной, он не знал. Бывают такие случайности в жизни, к которым относишься с особым пристрастием, и даже профессиональный запал ваш, казалось бы, уснувший навеки, таит в глубине достаточные резервы, чтобы выплеснуться наружу именно в такие вот особые моменты. Захаров гордился им. Он заставил его думать. Бессчётные часы занятий и упражнений в конце концов дали результат. Канетелин уже ориентировался в обстановке, мог различать, что плохо и что хорошо, его можно было предъявить обществу. После долгих сомнений он был переведён в одноместную палату, где фактически начинал заново жить, где сама атмосфера нормального человеческого быта позволяла ему скорейшим образом адаптироваться к естественным условиям.
Содружество остальных тронутых на этаже приняло его враждебно. В чём-либо ущербное существо всегда воспринимает подобные своим отклонения с особой нервозностью. В нём увидели чужака, и на Канетелина это произвело сильное впечатление: рецидивы припадков бешенства были у него ещё не редкостью. Единственным местом, где он мог успокоиться, была его палата. Зато с каким наслаждением он, похоже, предавался отдыху, ограждённый от кривляний, нападок, угроз странных и непонятных ему соседей, можно было не сомневаться.
Захаров вспомнил, как в первый раз привёл его в эту комнату. Канетелин замер, как в ожидании чего-то необычного. Ему самому теперь предстояло здесь обустраиваться и действовать согласно собственному разумению.
Четверть часа было отдано тому, чтобы сосредоточиться на фрагментах обстановки, что предстала перед ним в виде графина с водой и стоящего рядом с ним на тумбочке стакана. Охватить всё в целом он, очевидно, не мог, иначе непременно его внимание привлекла бы какая-нибудь другая малозначительная деталь и в конце концов выжидательный взгляд доктора, которым Захаров держал его на привязи, пока не решаясь отпускать. Но и по отдельности видеть окружающие его предметы, судя по всему, давалось ему с большим трудом. Он не изучал их и не дивился, он только натужно воспроизводил в голове уже знакомые ему очертания, не в силах заполнить их содержательной основой. То, что скрывалось за стеклом, помеченное тонким фигурным абрисом, по всей видимости, не давало ему покоя, теребя сознание обрывочными догадками. Оно мучило его какой-то непреодолимой тягой к восполнению утрат, к восстановлению представлений о мире, своего места, своих ощущений в нём, мучило его жаждой, утолить которую он не мог, потому что потерял для этого все навыки и связи с реальным миром. Вид этого графина вызвал у него реакцию невыносимо пересыхающего горла, требующего только одного – глотка воды. Но он лишь безумно вопрошал в сторону заполненной ёмкости: что это такое, если, в общем-то, не жидкость? Может ли оно помочь в удовлетворении его насущной потребности? Попробовать добиться чего-то самому у него ещё мысли не возникало. И лишь оказанная сторонним услуга откликалась в нём чем-то отдалённо напоминающим благодарность, о чём он пока тоже быстро забывал.
Первые дни в обществе были для него стрессом. Всё мешало, а противные людишки, стоило выйти за порог комнаты, начинали донимать его неуступчивостью и своими ужасными нравами. В палате его постоянно не держали, старались выпроваживать наружу. Будто заново рождённый, но с запасом какой-то скрытой, недосягаемой взрослости, он зримо страдал, не зная, как ответить на дурацкое поведение ближних, хотя со временем всё реже принимался по этому поводу буйствовать. Наоборот, после долгих, многочисленных разъяснений доктора вполне ощутимое становление его как личности сопровождалось расцветом в нём великой толерантности и отдельными признаками уважения к самому себе. Его характер стал меняться на глазах. Словно это свойство личности, формирующееся в человеке в раннем возрасте и практически неизменное в течение всей его последующей жизни, содержало в себе резерв к восполнению, однажды резко поменяв полярность на противоположную. Он стал намного более сдержанным, а потом и вовсе индифферентным по отношению к выходкам сожителей по этажу.
Теперь уже странным выглядело его молчание на недвусмысленные обиды, нередко наносимые ему отдельными больными. Казалось, природная невозмутимость наложила отпечаток на всё его поведение: он не обращал внимание даже на то, что неизбежно должно было бы вызвать отрицательные эмоции или выявить явные признаки неудовольствия. Но в какие-то отдельные моменты, даже принимая во внимание его неадекватную реакцию, то безмятежное спокойствие, с которым он смотрел на всякие выпады в свой адрес и на самого обидчика, давало повод подумать, что он утратил последние составляющие своего мелкого самолюбия и никакая отчаянная встряска не способна пробудить его от этого своеобразного сна. Он всё видел и слышал, уклонялся от стычек, реагировал на боль, но никак не связывал с ней непосредственных исполнителей сиих актов недружелюбия. В его глазах не отражалась обида, тоска, удивление, он был предельно равнодушен как по отношению к психам, так и в связи с теми неудобствами, которые они с беспримерной настойчивостью создавали ему каждый день. Он ни на кого не жаловался. Наивная детская улыбка, которая расцветала вдруг на его лице, когда он, грубо оттеснённый с места, выслушивал в свой адрес какую-нибудь гнусную ересь, была его единственной реакцией и, похоже, раззадоривала местный контингент ещё сильнее. Очень бы не хотелось думать, что в подобных эпизодах он только накапливал где-то глубоко в себе отрицательные эмоции.
Так повелось, что этот человек служил объектом нескончаемых нападок и унизительных выходок со стороны некоторых наиболее активных обитателей клиники. Персонал лечебницы как мог ограждал ретивых придурков от остальной части больных, разве что не сажая первых под замок, но за всеми трудно было уследить. Канетелина бесконечно донимали толчками, пустой бранью и мелкими издёвками, которые с подачи какого-то одного идиота превратились для них в традиционную игру. Впрочем, исключающую само содержание игры из их нелепых и случайных, бессвязных действий. Решительно всегда он служил для них отменным раздражителем, как красная тряпка для быка. Словно в порыве ребячьей шалости эти убогие люди, найдя способ простого, безнаказанного удовлетворения своих смешных страстей, способ выплёскивания наружу затаившейся в них злобы, потерявшей за годы отчуждения своё лицо, постоянно пытались ему чем-то досадить, и только явная разрозненность и явная глупость их поступков не позволяли подумать, что это спланированная и целенаправленная акция. Они донимали его порознь и по отдельности же наслаждались его безответным молчаливым сношением провокаций.
Вместе с тем подвижки в его поведении стали более заметными. Храня достоинство, он будто напитывался величием духа, свойственного сознательным существам, и иногда, когда он уходил от стычек с недругами, это особенно хорошо чувствовалось. Можно представить, какое негодование он испытывал, окружённый не соответствующей его темпераменту и мировоззрению компанией. Но большей частью он теперь умело отдалялся от назойливых типов, словно уяснив ценность спокойствия и избегания не нужных ему склок. Не то чтобы он этих типов боялся, скорее презирал, определённо не впуская в свой мир даже похожих на него по характеру постояльцев. Интуитивно или вполне по-взрослому он уже возводил на прежний уровень свой социальный статус.