Бортовой журнал 3
Шрифт:
Это договор внутри зала. То есть за пределами зала это не смешно. Это вообще не смешно. Это что угодно – жалко, глупо, но не смешно.
Но в зале между зрителями – а они пришли специально за этим – между зрителями и сценой есть договор. Они смеются над выполнением договора. Они веселятся от души. Это такая зараза смехом. Раньше были пластинки, где был записан гомерический хохот, и его прослушивали, а потом, через какое-то время, люди начинали смеяться.
Там смех же со всех сторон. И ты оказываешься внутри смеха. На сцене творится одно, а в зале – совершенно другое. Они сами себя подогревают. Они настроены на эту вибрацию. На волну смеха.
Если человек один на один с книгой – это другой смех. Смех от чтения – это смех от слов. Это слова, произнесенные внутри себя. И не обязательно человек рассмеется, если произнесет их вслух.
Одно дело, когда он слышит их внутри себя, и другое – когда он поймает их ухом. То, что настроено на внутренний слух, может не вызвать смех при произнесении. Тут надо настроиться на слух.
Смысла в слове больше, если мы его видим, а не тогда, когда мы его говорим.
Когда ты видишь слово, а потом произносишь его про себя, то у тебя целых два канала. И обоими ты врастаешь в текст.
А если ты только слышишь слово, то у тебя только один канал. Ты должен настроиться.
Поэтому тот, кто видит слово, рассмеется раньше.
Настоящая литература – это смех наедине с книгой. По-настоящему смешно то, что способно насмешить тебя беззвучно. Поэтому Зощенко, например, читал свои рассказы абсолютно серьезно. Он не мешал слушателям настроиться на произнесенное вслух слово.
Как только слушатель настроился – он рассмеялся. И в то же время как только он, слушатель, берет в руки книгу, которую ему только что читали и над которой он только что смеялся, и начинает читать сам, – он перестает смеяться, потому что теперь ему надо настраиваться на слово внутри себя.
Ощущаю ли я себя большим писателем? Ну, когда-то ощущаю себя большим, когда-то писателем, когда-то очень большим. Для этого я должен забыть, что я все это написал, потом прочитать и сказать: «А я ведь большой, ах ты, кочерыжка!»
Коля говорит, что я должен ощущать себя дескриптором, что я все описываю, что у меня есть возможность наречь словом то, что не имеет вообще никаких форм и даже не в воздухе существует, а существует в виде каких-то философских связей.
Как я переживаю этот мир? Радостно. Мне это все в радость. Конечно, носишься временами без толку, но зато потом можно сесть и описать, как ты бегал, какое у тебя при этом было лицо.
Коля говорит, что и пустое время я превращаю в вещество.
Амбиции? Это то, на что ты не должен рассчитывать, а ты на это рассчитываешь.
Они никогда ничем не подкреплены.
Но амбиции, которые я реализую на листе бумаги, это уже из области наслаждения. То есть я описываю то, какие у меня должны были быть амбиции. То есть описание того, какие у меня должны были быть амбиции, оказалось самым амбициозным проектом, как говорит Коля.
И еще он говорит, что мое занятие литературой – это и есть амбиции, потому что я всех презираю, не вступаю ни в какие писательские организации, ничьим мнением не дорожу, не интересуюсь, и вообще ничего не делаю для продвижения своих литературных трудов, и в результате все только и делают, что интересуются тем, что же делаю я.
Я сказал, что писать книгу интереснее, чем бегать и добиваться каких-то признаний.
Не люблю про смерть. Я похоронил уже много людей. Это всегда неожиданно, вот и теперь Ната из кухни кричит:
– Саша! Саша! Анну Политковскую убили! Когда я прибежал, то застал ее в слезах, и по телевизору бубнили что-то про лифт, сумки, сетки.
Стреляли, когда в лифт входила – значит, в спину. Вот же суки. Нашлось-таки дерьмо.
Я когда приезжаю в «Новую», то обязательно всех обхожу. Захожу и к Ане, и целую ее в щечку:
– Здравствуй, зайчик, пахлаву будешь?
Я всех угощаю пахлавой. Везу ее из Питера. Я очень люблю, когда люди улыбаются, радуются.
Эх, Аня, Аня – смелая, безумная…
Но за безумие же не убивают.
Кто это сказал? Есть такие правила игры? А за что убивают? За то, что человек не такой, как все?
Аня, Аня. человек не отсюда, человек не здесь.
А почему человек не отсюда?
А потому, что не боялась ни черта. Отсюда – надо бояться, прогибаться и по триста раз на дню бегать и согласовывать свою позицию.
А эта не бегала. Это от нее бегали всякие бедные, несчастные – не знали, куда скрыться.
«Аня у нас как танк!» – да, да, да, Аня – танк.
«Как можно остановить Политковскую?» —
«Политковскую? Да вы с ума сошли! Никак!» Остановили – вот ведь мерзость! Честно они не могут.
Да, о чем я это? Они – и честно? Это ж суки! И убивают они только с согласия. По-другому не бывает. Кто-то кивнул. Интересно, и когда всем наскучит объедаться этим дерьмом?
Аня, Аня…
В Чечне осталась цела и после Чечни – цела.
А вот тут… не уцелела. Не люблю про смерть. Пусть лучше я буду думать, что Аня где-то в командировке и вот не возвращается чего-то.
Год назад умерла моя теща. Я знал тетю Нину с двенадцати лет. Теперь вот на кладбище ходим, поправляем цветы.
Две истории про тетю Нину
Первая
К тете Нине приехал на побывку сын Эдик. Он учится на первом курсе в танковом училище в Киеве. Они сидят на кухне и разговаривают. Вернее, Эдик рассказывает как там, в училище, все здорово и необычно – там все и так и вот так.
И вдруг он говорит:
– А хотите, я газету из-под вас выдерну?
– Как это?
– А так! Положим на пол газету, кто-нибудь встанет на нее на четвереньки, и я выдерну из-под него газету так, что она будет цела!
Эдик хочет, чтоб на газету встала одна из его сестер – или Ната, или Лариса, но те ни в какую не соглашаются.
И тут тетя Нина не выдерживает:
– Ах ты негодяй! – говорит она, расстилая на полу газету. – А ну покажи, как ты это выдернешь целую газету!