Братья Булгаковы. Том 1. Письма 1802–1820 гг.
Шрифт:
Не могу нахвалиться Боголюбовым: этот малый сущий демон, везде поспеет и всем умеет услужить. Он остается здесь до возвращения знаменитого Румянцева, который пишет, что Струве сделан секретарем посольства в Касселе. Это какой-то роковой человек для всех нас, даже помимо его старания и желания. Того и жду, что он воспротивится и отымет у меня место, данное мне Салтыковым. Все дураки дивятся, что я отказал кассельское место, а до приезда моего сюда благомыслящие готовы были биться об заклад, что я места не приму, и теперь хвалят меня. Никогда бы и ни в каком случае не принял я этого места. Репман жалеет, что я не еду с ним; теперь Струве будет, я думаю, назначен; князь его в глаза не знает.
Здесь часто бываю я вот где: у Ивана Алексеевича, у Орловых, которые тебе кланяются очень; у них живет граф Чернышев, приехавший на малое время за делом и с коим я ворочусь, вероятно, в Москву; у княгини К.Ф.Долгоруковой, у Александра Львовича Нарышкина; вечера часто провожу у графа Воронцова молодого; у него живут Бальмен и Логинов; мы занимаемся музыкой, поем и проч. Кстати, Александр Бальмен послан к вам; кланяйся ему от меня, а от здешнего княгине Багратион. Я в восхищении от Дюпора, он чудесен; Жорж я еще не видал. Вот острота Александра Львовича: мы приезжаем к нему с Боголюбовым, которому он делает упрек за то, что тот не был у него накануне, когда был концерт, в котором участвовал знаменитый виолончелист. Боголюбов извиняется и говорит: «Я не осмелился прийти, узнав, что это был ангажированный вечер». – «Как ангажированный! – отвечал Александр Львович. – Я ангажирую только свои бриллианты и свои имения».
Последнее мое странствование по Корсике, Сардинии и проч. довольно интересно; но мой дневник ты окончил как раз на том, где путешествие мое только начинается. Ты говоришь, что до Испании еще не дошел и что теперь читаешь все еще про Евангелистку; это меня насмешило [54] .
Егорка, паж батюшкин, теперь в заточении, прогнан к дворникам батюшкою за поступок, заслуживающий поистине медаль. Вообрази себе, что он умел вытащить из кармана у Оливиери-рагузейца кошелек, взять из него два целковых и опять в карман положить кошелек. Когда же это сделал? В глазах десяти человек, покуда мы играли в вист. Каков хватик! Вот блестящие способности! Его драли в продолжение двух недель чуть не ежедневно. Оливиери настаивает, что его следует повесить, так как он обещает многое.
54
После неаполитанки (Евангелистки) ему вскружила голову одна испанка. Александр Яковлевич неоднократно упоминает о своем дневнике. Где он, нам неизвестно. От одной из внучек А.Я.Булгакова слышали мы, что этого дневника было несколько томов.
То есть место посла в Париже, которое занимал князь А.Б.Куракин.
Вчера ужинал я у графини Головкиной; тут был Салтыков наш. Жена его со мною тотчас познакомилась, выучила меня вальсу, ею сочиненному, а я ее своему вальсу выучил; заставляли меня, несчастного, петь «Когда ты меня любил», «Per una volta solta» и проч., что так любит Дмитрий Павлович; эта ария произвела восторг. Салтыкова пригласила меня бывать у нее и для начала позвала меня завтра обедать к себе. Головкина говорила графу о моем деле и сказала ему, что я ужасно боюсь возвращения графа Румянцева. Салтыков на это улыбнулся и поручил Боголюбову сказать завтра Вестману, чтобы он приготовил к четвергу доклад, так как это день, когда он работает с государем. Быть может, одна итальянская ариетка сделает то, чего не могли сделать целые пергаменты о моей службе. Позже приехала также Марья Антоновна Нарышкина; я был ей представлен. Почему она тебя знает? Так как она, узнав, кто я такой, сказала, обращаясь к графине Головкиной: «Я бы узнала сама, потому что он очень похож на своего брата». Играли в лото, смеялись, еще заставляли меня петь и играть на клавикордах. Нарышкина звала меня к себе, и я уж был с визитом у нее. Это, ей-ей, находка, которой я пренебрегать не стану, а напротив того, приложу все старание, потому что счастие такое привалило: можно стать камер-юнкером! Но Бога ради, чтоб это осталось между нами; даже здесь я никому этого не поверяю, потому что объявить такую вещь, и она потом не состоится, – это стать всеобщим посмешищем.
Кочубей мысли свои переменил, перебросился на французскую сторону и интригует в Париже: хочет княжое место*; князь это видит и радехонек. Румянцев оставил уже Париж и едет сюда; очень сердит на себя, на Александровскую ленту графа Салтыкова и вообще на всех; везет с собою стыд и раскаяние напрасной езды. Салтыков так дела устроил, что Стакельберг не будет послан в Вену; он к Татищеву хорошо очень расположен. Мезоннеф, которого мы всегда почитали шельмою, страшно и явно интригует против гроссмейстера: того и гляди, что сам себе шею сломит. Лобанов дуется, что прусский король не дал ему Черного Орла; он хочет мстить за это государю и выходит в отставку. Этим он только оказывает всем услугу. Военная часть места его отдана военному министру, гражданская – губернатору, а по полицейской велено иметь попечение Балашову со званием генерал-адъютанта. Черные Орлы даны были королем: Белосельскому, Александру Львовичу Нарышкину, Толстому, Аракчееву, Ливену, в Берлин министром назначенному; Красного Орла – почти всем генерал-адъютантам, синодскому Голицыну и проч.
Холод нестерпимый, а каждый вечер идут спектакли, хотя афиши и объявляют о их закрытии при 14 градусах мороза. Всем, кто говорит об этом, Александр Львович отвечает, что он ручался только за превосходство спектакля, но отнюдь не за непогрешимость его термометра. Актеры все до одного тоже пришли с замечанием, что их заставляют играть, несмотря на объявления в афишах. «Господа, – отвечает им Нарышкин, – старайтесь избегать холода в ваших пьесах; но что холодно в России – какое до того дело?»
Молчанов именем князя Александра Борисовича паки просил камер-юнкерство Дивову; государь отказал очень сухо, прибавив, что уважает княжое представление, но камер-юнкерство дает или за отцовские, или за собственные услуги, а Дивов не может ни того, ни другого представить; кроме того, поведение матери его делает его того недостойным [55] .
Константин. Вена, 10 февраля 1809 года
Ну, брат, ты меня обрадовал, прослезил, от восхищения видеть батюшку довольного, спокойного, а тебя счастливого. Можем ли мы менее для него сделать, как посвятить дни наши на его спокойствие; можем ли чем-нибудь в свете заплатить ему за все его милости, за его любовь, ежели не старательствами о его благополучии? Может ли для него быть что-нибудь утешительнейшего, как видеть одного из нас при себе? И эту-то часть долга ты, милый друг, уплачиваешь? Ежели бы я мог тебе в чем завидовать, то в этом; но надеюсь, что вы недолго без меня будете и что хоть на время присоединюсь я к вам, милые моему сердцу, без счастья коих я не могу быть счастлив.
55
Елизавета Петровна, урожд. графиня Бутурлина. Она жила в Париже приятельницею Жозефины.
Но теперь поговорим о деле не столь важном, но которое меня сильно занимает. Я совершенно с батюшкою согласен, что службу покидать не надобно, но не вижу, чтобы в Архиве для тебя была малейшая польза служить. Занимавшись важнейшими делами, мудрено посвятить себя развертыванию столбцов. Неужели не найдется в Москве места выгоднейшего? В сем может тебе мой благодетельный князь [Алексей Борисович Куракин] быть полезным. Его покровительство много значит, а исходатайствовать оное я беру на себя. Он так часто мне повторял и повторяет, что желает мне быть полезным, чтобы рассчитывал я на его дружбу, и столько мне давал опытов своего милостивого расположения, что я не сомневаюсь в его содействии.
Третьего дня, выходя из театра, нашел я в сенях на скамейке сидящую старуху. Казалось, что она была нездорова. Мы подошли к ней. Она попросила чаю. Буфет был уже заперт; пока побежали в кофейный дом за чаем, пока нашли лекаря, умерла она на наших руках. Ее человек тут был, мы велели принести носилки и отнесли ее, совсем уже мертвую, домой. Ей было 76 лет, имеет прекрасный дом и оставила более нежели на два миллиона имения.
Всегда была здорова, весь тот день была весела, поехала в театр, выслушала всю пьесу; по выходе оттуда сделалось ей дурно, и умерла от удара. Нельзя веселее на тот свет отправиться.
Александр. С.-Петербург, 14 февраля 1809 года
Дивизиям Суворова, Горчакова и Дохтурова послан приказ подвинуться на границы Галиции. Пусть говорят что хотят, но я не могу помириться с мыслию о войне с Австрией, нашей союзницей во всех европейских войнах. Это будет не более как предостережение. Бонапарт уверил здесь, что стоит прикрикнуть на Австрию, как она испугается и воинственный жар ее потухнет. Государь нерешителен в своих действиях. Уверяют, будто Сперанский дал ему совет подражать в политике своим союзникам, оставить прямоту действий и думать только о своих собственных интересах, с Францией держаться политики выжидательной, не досаждать ей и втихомолку войти в соглашение с Австрией, чтобы перейти потом на сторону того, кто окажется победителем в борьбе. Если это возможно, то, конечно, это лучшее, что можно выбрать.
Положение Бонапарта очень критическое, если не удастся ему опустошить всю Испанию и Италию. Где возьмет он войско? Нам совершенно нечем воевать, денег нет; ни англичан, ни денег! Коленкур говорит, что не надобно ни денег, ни магазинов: надобно воевать на счет неприятеля и войти тотчас в Галицию. Но кто пустит туда? Надобно прежде раза два подраться и два раза победить, а не то умрет с голоду армия, ежели не подумать заранее о корме. Все в унынии от одной мысли войны этой; цель ее еще фатальнее шведской: она нас поведет совершенно к гибели нашей. Говорят, что пишут к Толстому, к вам, чтобы предложить ему мириться с эрцгерцогом Карлом; предвидя, что он откажется, предложат Кутузову, князю Сергею Федоровичу [56] ; а другие уверяют, что Бенигсену. Желаю, чтобы Шварценбергу удалось что-нибудь сделать здесь в пользу своего двора; но порабощение воле Бонапарта здесь очень велико, а Коленкур стоит на карауле с железным прутом.
56
Князю Голицыну, который и командовал русскими войсками в этой невольной войне нашей с Австрией.