Бродячее детство
Шрифт:
Камеры полтавской тюрьмы в то время были набиты народом. С какими же разными людьми мне довелось там встретиться! Здесь были украинские националисты со свисающими вниз длинными усами, делающие вид, что ни слова не говорят по-русски. Были и кулаки с глазами, горящими ненавистью, те самые, которые прячут в соломе обрезы и пулемёты. Были царские офицеры, очень похожие на тех пучеглазых братьев Голтвянских, которых когда-то я так боялся. Были, наконец, попы, проповедовавшие не кротость и смирение, а кровавую войну, не мир, но меч, не духовные пастыри, а руководители подполья и организаторы заговоров. Конечно, кто-нибудь из сидевших со мной или из их друзей послал из-за угла пули, убившие моего брата Ивана. Именно им или их друзьям собирался я мстить. Как же получилось так, что я сижу с ними в одной камере, если не за общую вину, то за схожие преступления? Как получилось, что я стал врагом моему брату Ефиму и был бы, наверно, врагом Ивану, если бы он был жив? Я думал и передумывал, и в голове моей не укладывалось, как же это всё-таки получилось.
Когда меня вызывали на допрос, я ничего не отрицал. В самом деле, все обвинения были справедливы. Грабил, разбойничал, врывался в чужие дома с целью личного обогащения. А с какой же другой целью? Не мог же я, в самом деле, объяснить хмурому, серьёзному следователю, что всё это я делал, видите ли, для того, чтобы отомстить за убитого украинскими националистами большевика Ивана Калабалина. Это прозвучало бы издевательски. Кто бы мне поверил? Да я и сам уже не верил в это.
Итак, я подтверждал все обвинения, которые мне предъявлялись. Да, этот хутор ограбил. И эту усадьбу тоже ограбил. Лисий салоп взял? Взял. Куда его дел?
Я не помню лисьего салопа, но, может быть, кто-нибудь из банды действительно прихватил его в суматохе. Скорее всего так и было. Куда он его дел? Кто его знает. Может, захотелось выпить и сменял на самогонку, а может, показалось тяжело тащить, и выбросил в канаву на повороте дороги. Какую роль мог играть лишний салоп, даже лишний налёт на хутор или усадьбу в бесконечно длинном списке преступлений моих и моей шайки.
Я не спорил ни с чем. Я признавался во всём. И в том, что, наверное, было правдой, и в том, чего, может, совсем не было. Вероятно, следствие по моему делу было очень лёгким. Поэтому оно быстро кончилось. Чрезвычайная Комиссия меня приговорила к расстрелу. Так заявил мне следователь. Может, такого решения ЧК и не было, но в камеру смертников меня перевели. Вот уж где я оказался среди отборных негодяев. Всем, кто сидел в нашей камере, терять было нечего, поэтому разговоры велись откровенные. Чего только не наслушался я! С какой ненавистью здесь говорили о большевиках и о Красной Армии. Несколько раз с проклятиями поминали и полк имени Шевченко, разведчиком в котором я был когда-то, батальоном которого командовал Иван. Не мог же я, в самом деле, вдруг здесь, в камере смертников, защищать Советскую власть и Красную Армию. Наверное, если бы я попробовал, все бы смеялись, слушая меня. Кто был я сам? Такой же, как они, главарь бандитской шайки. Объявлять себя красным было глупо. Может быть, сидевшие в моей камере заподозрили бы меня в трусливом расчёте на то, что Чрезвычайная Комиссия, узнав о моих просоветских высказываниях, растрогается и отменит свой приговор, то есть меня бы заподозрили не только в глупости, но и в подлости. Я молчал.
Каждый день несколько человек уводили из камеры на расстрел. Некоторые плакали, некоторые крестились, некоторые уходили в полубессознательном состоянии, не помню, чтобы были какие-нибудь трогательные прощания, объятия, слёзы. Всем предстояла смерть, и каждый думал о себе. Когда кончали читать список вызванных на сегодня, у тех, кто не был в этом списке, веселели лица. Они считали, что им повезло. Ещё бы, им наверняка предстоят ещё сутки жизни. Сутки жизни в этой грязной, тесной и мрачной камере.
Новичков в нашу камеру не приводили. Не знаю, потому ли, что наиболее крупные заговоры были ликвидированы и волна репрессий ослабела, или напряжённая борьба продолжалась, а смертников помещали в другом месте.
Наша камера пустела. Настал, наконец, день, когда я остался один. Последнюю группу: двух кулаков, трёх офицеров и одного попа — увели. Пока читали список, я был уверен, что услышу и свою фамилию, но её в списке не оказалось. Шестеро уходящих даже не простились со мной. Они были слишком заняты тем, что им предстояло. Я остался в камере один. Хотя я знал точно, что не сегодня-завтра буду расстрелян и расстреляют за дело, так что и обижаться-то не на что, хотя внешне я был, кажется, спокоен, даже равнодушен ко всему, всё-таки во мне шевелились какие-то чувства, какие-то мысли бродили в моей голове, на что-то, наверное, я, даже не понимая этого, надеялся, как-то прикидывал, когда меня расстреляют.
Я оставался один в этой проклятой камере. Кажется, я был не совсем нормален. Я плохо помню, как прошли следующие сутки. Снова настало утро, и, когда в камеру вошли, у меня не оставалось надежды, я был один, значит, пришли за мной. Действительно, назвали мою фамилию, имя и отчество. Я встал. Мы, конвоир и я, вышли в коридор. Все, кого вели на расстрел, я точно помнил, поворачивали по коридору направо. Меня повели налево. У меня не проснулись никакой надежды или недоумения. Переутомлённый мозг просто отметил: меня почему-то повели не туда, куда отводили других.
Привели меня к следователю, тому самому, который уже много раз меня допрашивал. Он посмотрел на меня, как всегда, хмуро и раздражённо. Он задал мне несколько дополнительных и, по-моему, лишних вопросов. Потом он сказал, я не помню какими словами, что меня не расстреляют. Не помню, что я почувствовал и подумал в эту минуту. Кажется, ничего. Следователь не сказал мне, помилован я или решение ЧК пересмотрено. Он сообщил, что не расстреляют, и всё. Я выслушал это с неизменившимся лицом и ничего в ответ не сказал. Следователь вызвал конвоиров, и меня повели обратно, в ту же самую, пустую теперь, камеру смертников. Когда дверь за мною закрылась, я сел на нары и заплакал. Плакал долго, беззвучно и неожиданно уснул. Мне снились страшные сны. Какие- то пиявки впились в моё тело. Я метался и кричал во сне и сам слышал свой крик. На меня напали отъевшиеся клопы. Они привыкли, что в камере много людей, и свирепо набросились на одного.
Я просыпался от страха и, не придя в себя, засыпал снова. Так прошла ещё ночь и ещё день. Наконец, за мной пришли. Меня отвели в губернскую тюрьму. Здесь началась нормальная тюремная повседневность, ожидание очередной еды, вынос параши, ленивые разговоры ни о чём.
В этой тюрьме я просидел три месяца.
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК ДЕЛАЕТ СТРАННОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ
День походил на день. В тюремной камере ничто не менялось. Та же скудная еда времён военного коммунизма, те же тоскливые заботы тюремной камеры, та же похлёбка из ячменя, распорядок дежурств, очередь уборки. День как день, и дням этим нет конца.
Как я теперь понимаю, никто не знал, что, собственно, со мной следует делать. Расстрелу я, вероятно, не подлежал, как несовершеннолетний. Освобождению тоже не мог подлежать, как преступник, и преступник серьёзный. Осудить меня на несколько лет заключения? Но кто мог в то время взять на себя такую обузу — несколько лет содержать заключённого? Новый строй боролся за существование. Его сторонники считали, что со дня на день наступит мировая революция, а противники ждали, что со дня на день он рухнет. В обстановке напряжённой борьбы бандитов расстреливали нещадно. И вдруг нашёлся бандит, которого расстреливать нельзя. Со мною просто не знали, что делать. Вот я и сидел, ел ячменную похлёбку, в очередь убирал камеру и выносил парашу, и казалось мне, повторяю, что эта однообразная и тоскливая жизнь не кончится никогда.
И вот 20 декабря 1920 года меня вызвали из камеры. Вызывали меня, конечно, и раньше. Я предполагал, что опять повторится очередной допрос, то ли потому, что дело попало к новому следователю, то ли приехало начальство решать, что со мною делать. Снова, наверное, выслушают мои много раз повторенные показания, снова будут думать, как быть, если и расстрелять меня нельзя и отпустить на волю опасно.
Привели меня в кабинет начальника тюрьмы, в котором я и раньше неоднократно бывал. Начальник тюрьмы сидел за письменным столом. В кресле перед ним сидел незнакомый мне человек. Был он в поношенной шинельке, в очках. Ничто в нём не привлекло моего внимания, ничто не показалось из ряда вон выходящим. Это мог быть какой-нибудь «комиссар», проверяющий заключённых, или, как я думал и раньше, какой- нибудь новый следователь.
Неизвестный человек посмотрел на меня, встал и сказал:
— Извини, пожалуйста. Из-за меня тебя побеспокоили и пригласили в кабинет.
Правду сказать, я не помнил, чтобы следователи извинялись перед заключёнными. Я промычал что-то неопределённое. Он назвал мне свою фамилию — Макаренко. Сказал как-то между прочим: «А тебя, кажется, Семёном зовут? Вот и хорошо. Мы с тобою почти тёзки — меня зовут Антон Семёнович».
После этого он начал излагать своё дело. Напомню: был декабрь двадцатого года. То, что сейчас, почти через полвека, могло показаться обыкновенным, в то время должно было своей неожиданной новизной произвести на меня впечатление ошеломляющее. Должно было произвести, но не произвело.