Бросок на Прагу
Шрифт:
Борясь с самим собою — что-то в нем начало оттаивать, похрюкивать, оглушать болью — слабость слабостью, а живая ткань есть живая ткань, Борисов ответил:
— Донесу. А ты… ты как? — Он назвал моряка на «ты», издавна эта привычка выработалась: если его звали на «ты», то и он поступал также, на «вы» же соответственно выкал.
— Обо мне не беспокойся, браток. Я к тебе еще загляну… проверить, как ты тут… Какая квартира-то?
— Тринадцатая!
— Чертова дюжина. — Моряк усмехнулся чему-то своему, далекому, ему только и ведомому, пояснил: — Я до войны тоже в тринадцатой квартире жил.
Любой блокадник назвал бы Борисова тронутым, повертел бы пальцем у виска, показывая, кто он и что он, Борисов этот, — ведь надо же, к себе в квартиру по лестнице тянет труп, задыхается, кряхтит, садится на ступеньки, чтобы отдышаться и чуточку попридержать свое сердце, готовое, подобно цыпленку, выскочить из лукошка, окутывается стеклистым паром, выкачивает себя из усталости и одури и снова тащит окоченевшее тело вверх. Ну разве это нормальный человек?
Втянув девушку в пустую гулкую квартиру, Борисов зацепил рукой ведро, к дужке которого была привязана веревка и, повисая на перилах, припадая к ним, словно к спасительной тверди, спустился вниз, набрал в ведро снега. Он знал, что обмороженных надо оттирать снегом, но никогда сам этого не делал — обмороженных ему еще не приходилось спасать. Замерзших, с прозрачной синеватой кожей, туго обтянувшей лица — ну будто бы голова из парафина отлита, — видел, спасать их уже было ни к чему, эти люди не только замерзли, а и в камень обратились, а замерзающих, уже находящихся на том свете, но еще живых, не видел.
В том, что эта девушка была жива, Борисов теперь не сомневался. Иначе к чему вся эта маята, голодная одурь, сердобольный моряк и непосильный труд — ведь не мертвеца же он, в конце концов, вырубил из снега! Выдрал живую душу, живое тело, и он должен спасти эту душу… Борисов заторопился, засипел надорвано, навалившийся ветер пробовал смять его, он выламывал ведро из рук, стаскивал с головы шапку, но Борисов не давался, сопротивлялся ветру, выплевывал изо рта мерзлую мешанину, крутил головой. Наконец втянул себя в подъезд и повалился на ступеньку лестницы, чтобы отдышаться. Но отдышаться себе не дал — наоборот, выругал последними словами, потянулся по лестнице вверх — там человек погибает, а он прохлаждается, черт возьми!
Ему казалось, что он движется быстро, перекладины перил отскакивают назад, словно шпалы от вагонов скорого поезда, а на самом деле это только время летело быстро, сам же он тянулся медленно-медленно, с большим трудом, напрягаясь и сипя, выдергивал ноги из вязкой болотной плоти воздуха, сжимал зубы так, что они хрустели, — впрочем, может, хрустели не они, а лед, набившийся в рот; наклонял голову вперед, стараясь раздавить дымные плотные кольца, одно за другим возникающие перед ним, и нагонял на лицо твердые недовольные морщины, когда видел, что кольца, которые должны были бы остекленеть и рассыпаться, не рушатся, даже трещин-ломин на них нет, всасывал в себя обжигающий каленый воздух и снова волокся наверх.
Он не помнил, как добрался до двери, как нащупал руками медную, ярко надраенную ручку — довоенная роскошь, до сих пор не тускнеет — и ввалился в квартиру. Следом за собою с грохотом втянул ведро.
Опустился на пол, ощутил, как изнутри его что-то бьет, потряхивает, вызывает боль, обрадовался этой боли: раз больно — значит, живой. Мертвым, как известно, не больно. Длинные кольца перед глазами сгустились, сделались нестерпимо яркими, они угрожающе надвигались на Борисова, притискивали его к стенке, казалось, еще немного — и обожгут, но кольца не обжигали и уносились вверх, совершали там невидимый круг и вновь возникали перед Борисовым.
Девушка лежала на спине, запрокинув голову и выставив вверх острый подбородок. Борисов отметил, что природа справедлива и жалостлива, всякое горе старается обиходить, скрыть следы его, чтобы другим было легче, в женщине стремится сохранить женское, в мужчине — мужское, люди должны быть благодарны природе только за одно это. Борисов, в котором все донельзя обострилось, благодарно повел головой в сторону, не удержался — голова все-таки перевесила, и он завалился на бок. Хорошо, вовремя успел подставить руку, не упал окончательно. Поглядел на девушку. Он и раньше не сомневался, что она жива, а теперь тем более.
Застонал, подтянул к себе за веревку ведро. Снег серыми неряшливыми лепешками просыпался на пол. Борисов много раз уже задавался вопросом, как бы этот пол вырубить и засунуть в буржуйку, но выковыривать плотно подогнанные друг к другу паркетины не было сил, и Борисов доставал еду для буржуйки в других местах: успел ухватить часть заборчика, окружавшего их дом, две доски от сарая, стоявшего у них во дворе — от того сарая теперь даже следа не осталось, целиком ушел в дырявое мерзлое небо, пустил под топор мебель, которая у него была, кончилась мебель — с топором пошел по опустевшим соседским квартирам.
Проскребся по полу к девушке, таща за собою ведро. Зачерпнул рукою снега, налепил на лицо девушки бугром, растер. Хоть и напрягаться особо не надо было, растирать лицо — не то, что ходить по лестницам, да еще с грузом, а дыхание себе сбил, перед глазами снова начали плавать яркие кольца, глотку стиснуло холодом. Борисов обиженно застонал, закхекал, зацепил еще снега из ведра, уложил лепешкой на лице девушки.
Попробовал согнуть ей руку — не окостенела ли? Рука была живой, гнулась, и это еще больше обрадовало Борисова, худое голодное лицо его даже порозовело. Борисов сглотнул липкий комок, собравшийся во рту, засипел благодарно — он благодарил Бога, небо, случай, моряка за то, что среди многих смертей хоть одна душа будет жива, поморщился — если он, конечно, постарается, ототрет ее снегом, заставит дышать, не то ведь хоть тело и живое, и гнется, а девушка все-таки не дышит… Тогда чего же он медлит? Борисов снова зацепил снега в руку, навалил девушке на лицо, растер.
Хоть и было в доме стыло, пар звонким столбиком вспухал над головой, а все же не так холодно, как на улице — снег повлажнел, помягчел, утерял наждачную жестокость, не прикипал мертво к коже.
На улице, если захватишь снега рукой, то потом сдираешь его вместе с кожей, содранное место долго не заживает, покрывается зеленой мокрой коростой, из которой все время сочится противная едкая сукровица, тревожит человека, вызывает озноб, слезы и худые мысли о том, что это место никогда уже не затянется, — и действительно, случалось, что и не затягивалось, так человек и уходил в могилу с сочащейся коростой.
От голода не заживают царапины, порезы взбухают, обдаются нехорошей мертвенной плесенью, допекают ослабших людей. Борисов снова запустил руку в ведро и, бормоча смятые исковерканные слова, растер в очередной раз лицо, шею, руки девушки.
— Ну что же вы, а? Что-о-о? — проговорил он неожиданно громко, будто в студенческой аудитории.
Отзываясь на последнее, словно с донышка души поднятое «Что-о-о?», девушка неожиданно открыла глаза, и Борисов, почувствовав, как его прокололо холодом, в костлявых висках образовалась намерзь, зажмурился. Он не понял, что с ним происходит, — то ли он испугался, то ли силы кончились, и ему сделалось плохо, то ли еще что-то произошло, запыленные тусклые стены вздрогнули, как живые, сложились. Борисову показалось, что он сейчас услышит хруст собственных раздавливаемых костей, распахнул рот в немом крике, стены завалились на него, но не причинили боли, в следующую минуту Борисов очнулся от тихого подрагивающего голоса девушки.
— Где я? — спросила она, поскребла негнущимися пальцами по полу, пытаясь определить, что это — дерево, линолеум, снег, лед, железо, и, не определив ничего, снова закрыла глаза. Губы, до того неживые, прозрачно-бледные, чужие, налились розовиной, снова шевельнулись и с них сорвалось легкое, почти неслышимое, далекое: — Где?
Прикоснувшись пальцами к лицу, Борисов выковырнул остатки снега из глазниц, стер его с подбородка и с правой щеки, отряхнул волосы, и, чувствуя, что на него накатывает вал жалости, чего-то слезного, размягчающего, промычал невнятно, скомкано — что за слова это были, непонятно, но он услышал самого себя, понял, что надо говорить, и произнес четко, даже излишне четко, резковато: