Буковски. Меньше, чем ничто
Шрифт:
Спасаясь от этого чувства, он углубился в то самое, что станет центральным элементом всего его образа жизни, всего его будущего литературного мифа. Этим тем самым был алкоголь. Впервые Буковски попробовал его благодаря своему другу Болди. Отец Болди сам был алкоголиком, он сильно запил после того, как лишился работы, а был он когда-то успешным хирургом. У отца Болди был погреб с вином. Как-то раз мальчишки спустились туда и принялись отпивать вино прямо из крана. И жизнь Буковски преобразилась. Он быстро нарастил мышцу и вскоре стал перепивать даже самых бывалых пьянчуг.
Однажды Генри Чарльз пришел домой пьяным. Его отец не мог поверить своим глазам. Но вынужден был поверить, когда Генри Чарльз наблевал на ковер в коридоре. Тогда Генри-старший подошел к сыну и попытался ткнуть его лицом в блевотину, приговаривая: «Вот так мы поступаем, когда животное гадит!» Внезапно Генри Чарльз вывернулся и с помощью хорошего апперкота отправил папашу в нокаут. Мать была в шоке, она приговаривала: «Ты ударил отца… Ты ударил отца…» В тот момент что-то изменилось. По глазам Генри-старшего младший Буковски понял, что отныне тот не сможет ему ничего сделать. Пыточный дом был разрушен одним точным ударом.
Но по-настоящему он разрушился чуть позже. Однажды Генри Чарльз возвращался домой и увидел свою мать. Она была взволнована. «Генри, не ходи туда, – сказала она. – Не ходи туда, Генри, а то он убьет тебя!» Генри Чарльз всё же пошел и увидел, что на лужайке – той самой, которая верой и правдой служила основой для пыточного ритуала, – разбросаны его бумаги, писчие принадлежности, даже недавно подаренная ему печатная машинка. Генри-старший нашел рассказы сына, прочитал их и пришел в ужас. «В этом доме не бывать тому, кто способен написать такую дрянь!» – кричал он. Буковски-младший подобрал печатную машинку, взял у матери деньги, которые она ему протягивала, и ушел восвояси.
Так закончился его домашний период. Скорее всего, на деле всё было не так эффектно и после инцидента с рассказами Генри Чарльз вернулся домой и пожил там еще какое-то время (всё-таки он пока еще оставался подростком). Но это уже детали. С точки зрения литературного мифа всё вышло вполне поэтично: литература способствовала тому, чтобы Генри Чарльз Буковски начал новую жизнь. Ту жизнь, в которой он и станет писателем.
В этой, следующей своей жизни он и напишет роман-воспитание, или, на родном его языке, Bildungsroman, под названием «Хлеб с ветчиной», посвященный событиям детства и, как сказано в эпиграфе, for all the fathers. Это по счету четвертый роман Буковски, он вышел в 1982 году, и я склонен считать, что это, наряду с дебютным «Почтамтом», главная его литературная удача. Единственный раз за всю эту книгу я позволю себе хронологическую вольность и прокомментирую этот роман первым, а не, как должно, четвертым. Просто лучшего резюме для периода детства и юности нашего героя не отыскать.
Как и лучшего резюме для его романного творчества в целом. На фоне романа «Хлеб с ветчиной», как мне представляется, более-менее явными становятся основные недостатки прочих его текстов: неизменно живой, смешной и ироничный, весьма наблюдательный автор, Буковски всё же испытывает регулярную нехватку целостной сюжетной истории, что очень заметно по часто, порой изнурительно часто повторяющимся у него осколочным фрагментам, кочующим из рассказа в рассказ, из рассказов в романы, а следом в стихи. Парадоксально, но человеку с такой яркой, насыщенной биографией, человеку, сделавшему свою главную творческую ставку именно на экзистенциальное, личное переживание, – этому человеку подчас очень трудно рассказывать последовательную историю. Именно поэтому зачастую кажется, что романы его, особенно поздние, буквально разваливаются на части и превращаются в очередной (но это не значит – плохой) сборник рассказов с названием вроде As I Lay Drinking.
В случае с «Хлебом с ветчиной» дело обстоит иначе. Перед нами, скажем с эмфазой, единственный у нашего автора настоящий классический роман, роман как художественное единство, как плотная целостность, где минималистская поэтика фрагмента – это именно поэтика, работающая на целое, а не просто условный, типографический принцип построения всяческих компиляций. Единство романа собирается и удерживается единством истории, лежащей в его основе. История эта представляет собой законченный и драматически безупречный эпизод детства и взросления некоего Генри Чарльза Буковски-младшего, или Генри Чинаски, автора и персонажа одновременно. Мастерская сюжетная драматургия подсказана самой действительностью, которая в очередной раз оказалась здесь самым искусным сочинителем из всех возможных.
Конечно, в силу самой тематики этот сюжет – просто рай для доморощенного фрейдиста: мы, к примеру, понимаем, что подростком Буковски начал пить, скорее всего, с целью отомстить своему ненавистному, отвратительному садисту-отцу, который то и дело спускает на пьяниц собак своей чистой, монументальной озлобленности; он начал писать, чтобы уединиться, уйти от жестокого мира, одновременно запереться в своей комнате и раствориться в мире фантазии… Но интересное в романе вовсе не то, что можно на скорую руку собрать в ходовые, давно износившиеся интерпретации. Интересно, напротив, то, как язык и давно уже сложившийся стиль Буковски вступают в интенсивные отношения с рассказываемой им историей. Единство формы и содержания, как обычно это бывает, и здесь отличает хорошую прозу от проходной.
К примеру, обычный повествовательный минимализм Буковски, не всегда оправданный в своей монотонности там, где речь идет о привычном (и взрослом) Генри Чинаски, здесь, где герой всей истории – это ребенок, оказывается замечательным способом выражения наивного и протокольного детского сознания (можно сравнить в этом отношении «Хлеб с ветчиной» и начальные главы «Портрета художника в юности» Джойса; там, где Джойс намеренно стилизует, Буковски лишь продолжает свое обычное, скажем так, органическое письмо и на сей раз попадает с ним в самую цель). Таким образом, минимализм выразительных средств здесь – не просто случайный прием, он вполне мотивирован содержательно, в силу самой истории.
Ребенок воспринимает принципиально разъятый и фрагментированный мир, он выражает его в рубленых фразах порой без всякой зримой связи, ведь у него, у ребенка, нет еще видимости этой связи в самих воспринимаемых им вещах – объемлющий концептуальный каркас, который можно условно назвать картиной мира, у него еще не сложился, не отстоялся и не превратился в автоматизм. Зато он давно отстоялся у взрослых – отсюда такой контраст, когда взрослые во фрагментированной передаче детского восприятия говорят прописные и само собой разумеющиеся (для них) истины, которые видятся нам – рассказчику и читателю – как осколки какого-то неуловимого целого, спрятанного в их неприветливых, чужих головах. Полнота и законченность мира взрослых для нас лишь пугающая тайна. Это чудесная стилистическая находка, позволяющая перейти от неясности расколотого мира к его нарастающей отчужденной враждебности. Так создается ведущее настроение книги. Назовем его настроением отстранения.
Однако, несмотря на то что герой «Хлеба с ветчиной» – ребенок, что заметно выделяет его среди типичных повествователей и вообще персонажей у Буковски (взрослого Чинаски, каких-то его аватаров-заместителей, всех прочих пьяниц и забулдыг), единство фигуры повествователя в «большом тексте» Буковски (то есть во всем его творчестве в целом) здесь сохраняется. Пусть и ребенок, но это всё тот же Чинаски, с важной поправкой: это Чинаски в потенции, на уровне причин, а не на уровне следствий. И всё-таки это он. Всё дело в характерной как для маленького, так и для большого Чинаски позиции наблюдателя: он неизменно пустой, отстраненный, у него нет собственного содержания (как нет у него единой картины мира, какого-то большого нарратива за каскадами несвязанных данных его восприятия), и такой он противостоит избыточному, явно перегруженному всякими содержаниями и потому непонятному и крайне враждебному миру. Это противостояние, эта враждебность – также константа что для маленького, что для большого Буковски-Чинаски. Этой «пустотной» константой и формируется единство сквозного персонажа.
Обозначенное нами центральное противостояние, к тому же удачно проясняет особенности иронии у Буковски: она возникает не из сознательной интенции иронизировать (как, скажем, у авторов классических пикаресок), но оказывается лишь следствием столкновения и контраста между совершенно пустым наблюдателем (= абсолютным минимумом, как сказал бы Николай Кузанский) и переполненным, избыточно рационализированным миром (= абсолютным максимумом). Ирония в этом случае есть не более и не менее чем парадокс столкновения несочетаемого, непримиримого, она – изначальная странность и неуютность (Unheimliche Фрейда – прежде всего как оставленность и лишенность своего места, своего дома или, как еще говорят, зоны комфорта) художественного мира Буковски, который спасает от убийственного отчаяния только взрывоопасный юмор, рождаемый из пены столкновения этих противоположностей. Ирония, юмор, сарказм – не самоцель, но лишь следствие изначального конфликта, а также лекарство против его ощутимых последствий.