ЖАНРЫ

Бумажные маки: Повесть о детстве
Шрифт:

«Я войну знаешь за что не люблю? Война есть война, но зачем так людей мучили? У нас одна женщина бежала на мельницу, за семь километров, у ней пятеро детей ждало, она бежала муку смолоть. А у немцев машина взорвалась. Они увидели, что женщина бежит через поле, и схватили ее. И потом повесили. Не за шею, а — представляете — за челюсть! Чтобы подольше мучилась!»

— Мужики воюют, а зачем дети страдают? Сколько раз я слышала этот вопрос в дни моего детства, когда в далеком от войны Свердловске женщины рассуждали о войне! Их глаза обращались ко мне, и они подходили, жалели, гладили по голове и задаривали кусочками сэкономленного сахара, обрывками бинтика, коробочками из-под таблеток — кто чем мог. Они считали, что Бог сразу же учитывает все добрые дела и воздает добром. Особенно если сделать что-нибудь хорошее сироте. Ведь Бог — покровитель сирот! Вот женщина дает мне последний кусочек сахара, и ее мужу или сыну кто-нибудь обязательно даст гостинец. А может быть, даяние матери отведет и пулю от сына-солдата...

Я была богачкой — обладательницей коробочек, бинтиков, бумажек... — всего, во что можно играть. И я научилась без ножниц, ногтями и зубами выстригать из бумаги кукол, наряды для них, мебель и в пустых коробочках устраивала уютные квартиры для бумажных жителей. Сначала я научилась делать кровати — это легко, я ставила кровати рядами — получалась палата. Множество маленьких куколок изображали больных. Из кусочков бинта изготовлялись простынки, подушки и одеяла. На этом игра кончалась. Что может происходить с больными? Все лежат на своих кроватях, укрытые одеялами, и что? Главные события дня: обход, процедуры, еда. Каждый день — одно и то же.

Гораздо интереснее играть в здоровых! Они ходят друг к другу в гости, в магазин, наряжаются в разные платья, у них есть дети... Пестрые (драгоценные!) фантики, невесть откуда взявшиеся, служили в кукольных квартирах коврами и покрывалами. А если удавалось раздобыть кусочки фольги, у кукол появлялся зеркальный шкаф. Мое мастерство росло, и я уже делала куклам резную мебель: диваны и кресла с кружевными спинками. Окна и двери в их домах открывались. Куклы могли сидеть и смотреть в окна...

Больные женщины восхищались, удивлялись и засыпали меня новыми дарами. Так на практике я узнала, что с тоской можно справиться, смастерив что-нибудь такое, что понравится самой и другим...

Когда я вспоминаю детство, ясно вижу, что меня спасла доброта множества людей, с которыми сводила судьба. Больной одинокий ребенок получал любви и заботы не меньше, чем дитя самых любящих родителей. Причем, во многом эта любовь была чище родительской, в ней не было эгоизма. Чужие лица освещались улыбкой — для меня. Полуголодный больной человек отдавал лучший кусок — мне. Его сердце согревала моя радость и его собственная надежда, что Бог видит все...

3

В конце концов война откатилась от Москвы, стали возвращаться домой эвакуированные. Уезжал из Свердловска и медицинский институт, в котором работала сестра отца, моя тетя Лия. Это она случайно нашла меня в деревне под Алапаевском, умирающей от костного туберкулеза, одну в чужой избе, и устроила в больницу. Тетя добилась, чтобы меня перевели в подмосковный детский костнотуберкулезный санаторий для детей железнодорожников.

Не помню, как меня везли в Москву, но зато помню ясно, как мы из Москвы уезжали в эвакуацию. Я тогда еще ходила, и никто не подозревал, что у меня начался в позвонках туберкулезный процесс.

Темнота в вагоне, переполненном встревоженными людьми. Совсем непохоже на мирные, полные света поезда, в которых мы до войны ездили в гости за город. В тех, воскресных, поездах пели песни, шуршали газетами, покупали мороженое у теток с тележками, на которых стояли ящики, полные дымящегося льда. Брикетики эскимо в серебряной обертке или вафельные стаканчики с розочкой из твердого крема на поверхности мороженого, даже на вид сладкого и обжигающего холодом... Дети лизали мороженое и глазели в окна, подставив ветру потные вихры...

А в эвакуационном поезде тревога была плотной, тяжелой, такой, что даже дети не капризничали, заразившись общим подавленным настроением. Не было никаких огней, только красные точки папирос, летающие в темноте от невидимых губ курящего на его колено и обратно. Человек затягивался и ронял руку на колено, и от папиросы вился серый, легкий хвост дыма. Потом за окном долго-долго тянулся догорающий разбомбленный состав. Он лежал на земле или на соседнем пути, а мы ползли мимо. Наш поезд не ехал, а крался, словно прижимался брюхом к земле, чтобы его не заметили сверху самолеты с бомбами. И люди говорили между собою вполголоса и двигались осторожно, как будто старались, чтобы незримые летчики, стремящиеся смешать нас с землей, не догадались, что мы тут близко, беззащитные.

Мне не надо глаза закрывать, чтобы и сейчас увидеть тот разбомбленный состав, похожий на длинного зверя с перебитым хребтом, красные язычки пожара, пробегающие под безжизненными черными вагонами, тяжелую темноту сверху — в ней, возможно, пряталась и наша гибель... Люди вздыхали и говорили, что в догорающих вагонах тоже ехали женщины, дети, старики, инвалиды и раненые...

Конечно, возвращение не было таким мрачным. Наверное, оно по настроению было даже праздничным, ведь в оживающей надежде всегда светится праздник. Я ничего не запомнила. И как меня везли в моем гипсовом панцире, словно лежащую на спине черепаху?..

Только помню прекрасно, что я не прямо с поезда попала в больницу. Моим тетям пришлось немало побегать и поволноваться, пока они пристроили меня в санаторий. Хорошо, что были они молодые, энергичные и смелые.

...Пока что меня приютила моя еврейская бабушка Брайна в темноватой квартире в Печатниковом переулке. Бабушка была очень старенькая, ходила с трудом и плохо видела, но все время трудилась, держа хозяйство в своих руках. Она жила в этой небольшой, но основательно уплотненной квартире с дочерью и внуком. Им принадлежали две комнатки в разных концах квартиры. Бабушка целый день сновала из своей комнаты, где лежала я, на кухню и в комнату дочери на другом конце длинного коридора. Она никогда не отдыхала. Я ее не видела присевшей хоть на минуту. Ее белая голова то и дело проплывала, светясь в темноте коридора, мимо открытой двери в «мою» комнату. Лицо поворачивалось ко мне, улыбалось всеми морщинами. Бабушка старалась почаще подходить ко мне. И даже просила меня помогать ей. Я, пыжась от гордости, вдевала ей в иголку нитку и чувствовала себя нужным человеком. Только жаль, завязывать на конце нитки узелок я не умела, бабушка сама это делала на ощупь и меня учила...

— Вот видите, — говорила бабушка Брайна всякому, кто подходил ко мне, — это лежит моя помощница, мои молодые глаза! — и все меня хвалили.

Но был человек, которого мое присутствие сильно раздражало, мой двоюродный 12-летний брат Андрей, очень красивый мальчик. Я вытеснила бабушку из ее комнаты, и теперь Андрей с матерью и бабушкой страдали от тесноты. С ним я вовсю «вредничала». Он избегал ко мне подходить, а я хотела обратить его внимание на себя. Говорить ему со мной было не о чем. Я рано заметила, что больные, несчастливые или инвалиды внушают многим здоровым и относительно благополучным людям отвращение с некоторой примесью страха, словно любая болезнь, страдание — заразны и могут перейти к здоровому, внедриться внезапно в устроенную судьбу, как вирус... Это знакомое мне отвращение быстро промелькнуло по красивому лицу Андрея. И не исчезло, а спряталось и прорывалось помимо его воли, заставляя мое сердце сжиматься от обиды. Сейчас-то я знаю, что это — естественно. Детям легче пожалеть больного котенка или птенца, чем сверстника. Но во мне закипела жажда реванша.

Месть я избрала самую для него болезненную.

Почти каждый вечер черная тарелка репродуктора над моей головой начинала, покачивая белую кружевную накидочку, ронять стекляшки позывных: «Широка страна моя родная...», пауза — и опять стеклянная россыпь: повтор фразы.

Андрей, бросив все свои дела, сломя голову несся к репродуктору. Он жадно ждал новостей, подняв к черной тарелке взволнованное лицо. Какой город сегодня отвоевали? Будет ли салют?

Вот тут-то я и могла, наконец, показать гордецу, что и я не лыком шита, хоть и больная! С последним звуком позывных, перед первыми словами торжественноголосого Левитана я «включала сирену» — начинала вопить самым отвратительным и издевательским образом, выводя рулады, чтобы надежнее заглушить диктора.

Поделиться с друзьями: