Бунин и евреи
Шрифт:
Интересно, что о своем приятеле, двуязычном поэте-символисте литовце Юргисе Балтрушайтисе71 или же о знаменитом тогда английском писателе Джеймсе Конраде72 – поляке родом из Бердичева, Зинаида Гиппиус в контексте своих рассуждений почему-то не упоминает. Что же касается Юшкевича, Дымова, Кипена и других русских писателей из евреев, то их критики часто порой вполне справедливо упрекали в языковых ляпсусах. Но и 100-процентные русаки из числа пишущей братии весьма и весьма часто изобличались теми же литературными критиками в неправильном, неграмотном или устаревшем словоупотреблении. Шутками на данную тему пробавлялись пародисты аж с начала XX в. Сам Бунин никогда не упускал возможности отметить у собрата по перу непозволительные, с его точки зрения, словоупотребления – см., например, его письмо
М. Вейнбауму от 17 октября 1945 года в гл. V. Да и в целом проблема «языка» стояла очень остро в полемике русских «классицистов» с модернистами. Здесь в качестве примера можно привести того же Бунина с его категорическим неприятием, по причине, в первую очередь, экспериментов в области языка, прозы его выдающегося современника Алексея Ремизова.
Итак, в исторической ретроспективе эксцессы юдобоязни у русских писателей, опасавшихся конкуренции на литературной сцене со стороны бойких еврейских авторов, понятны и, в свете европейского опыта, не оригинальны. Этнические евреи, придя в русскую литературу в конце XIX в., несомненно, были очень активны: заявляли новые темы, боролись с эстетической рутиной. Эта «русско-еврейская литература», в которой «категории “русского” и “еврейского” органически сосуществуют в рамках одной писательской индивидуальности»73 ничего особо значительного в области прозы не создала, однако из ее среды еще до Революции явили себя на российских поэтических подмостках Осип Мандельштам и Борис Пастернак – литературные гении, в сравнении с которыми Зинаида Гиппиус, а с ней и все русские символисты с их небогатым поэтическим словарем «воистину были столпниками стиля: на всех вместе не больше пятисот слов – словарь полинезийца»74.
Области, в которых евреи до революции, действительно, часто, задавали тон, была газетная публицистика, литературно-художественная и театральная критика. Здесь среди авторов еврейские имена являют собой целый ряд звезд первой величины: Ю. И. Айхенвальд, А. М. Горнфельд75, М. О. Гершензон76, Аким Волынский, А. Р. Кугель77.
Имелась еще одна область литературы, где успешно подвизались евреи – сатира и юмор. А. И. Куприн в статье-некрологе, посвященной памяти Саши Черного, писал:
«Что и говорить, у нас было много талантливейших писателей, составляющих нашу национальную гордость, но юмор нам не давался. От ямщика до первого поэта мы все поем уныло»78.
Вот и стали евреи «веселить» русскую публику – конечно, не одни, а в компании со своими русскими собратьями по перу. Ярким примером такого содружества является журнал «Сатирикон»79, в котором вместе с Аркадием Аверченко, Тэффи и Потемкиным80, активно трудились О. Л. д’ Ор, Саша Черный81, Осип Дымов, Дон-Аминадо и др. С Тэффи и тремя последними из означенных литераторов Бунин в эмиграции поддерживал дружеские отношения.
Итак, «…мы видим, что русская литература, прошедшая за сто лет громадный путь, освоившая и отвергнувшая множество художественных методов, течений и направлений, рисовала, едва дело касалось еврея, всегда один и тот же образ, крайне редко отклоняясь от весьма примитивного шаблона, сложившегося в самом начале XIX века. Из произведения в произведение кочевал слабый, не приспособленный к физическому труду, болезненный, женственный человечек, иногда трогательный, но чаще противный, говорящий с чудовищным акцентом. Отклонений от этого шаблона не допускал практически никто. Даже Куприн, описывая явно симпатичного ему сильного и смелого еврея-контрабандиста Файбиша, сделал его персонажем фона, а в центр рассказа с говорящим названием “Трус” поместил жалкого спившегося актера-неудачника Цирельмана. Те же авторы, которые отказывались от какой-либо из составляющих этого шаблона, были вынуждены едва ли не оправдываться. <…>… И все-таки определенная динамика налицо. Начав со взгляда на еврея как на фантастическое инфернальное существо, шпиона, отравителя, “безделицу для погрома”, русская литература смогла преодолеть рамки такого подхода и на рубеже XIX–XX веков разглядеть наконец в еврее человека. Так, один из купринских героев, обедавший в придорожном заезде, глядя на красавицу-еврейку, хотел по привычке сказать “жидовка” – а вместо этого произнес “женщина”»82.
Это была яркая литературная и политическая манифестация той эпохи. В мировоззренческом плане изменилась, так сказать, парадигма видения «еврея». Хотя традиционный образ еврея-сатаниста и вездесущего, легко меняющего личины наймита мирового капитала в литературе оставался, одновременно с ним появились и новые типы – евреи-страдальцы, борцы за правое дело… Не менее существенным в русской литературе начала XX в. является сам факт «укоренения еврейской темы как равноправной среди тематического кругозора бытовой прозы. Собранные в книге “Еврейские силуэты” (СПб., 1900) рассказы К. Станюковича “Исайка”, П. Якубовича-Мелынина “Кобылка в пути”, Н. Гарина “Ицка и Давыдка”, И. Потапенко “Ицек Шмуль, бриллиантщик”, А. Яблоновского83 “Нухим” (ему принадлежит и ряд других рассказов из жизни еврейской городской мелкоты – “Переплетчик”, “Приключения умного адвоката”, “Хайкино счастье”) определили на некоторое время канон изображения еврея в русской литературе, проникнутый демократизмом, но слегка снисходительный или ориентированный на “веселые еврейские анекдоты” <…>. Нравственные ситуации, в которых обнаруживается моральное превосходство еврея, еще служат основой для сюжетного парадокса (рассказ А. Гольдебаева84 “Жидова морда” – “Ежемесячный журнал”, 1903, № 2). Отчасти подключаясь к этой традиции, но отчасти и преодолевая ее, А. Куприн обращается сначала к попыткам анализа психологии местечкового еврейства (“Трус”, 1902; “Жидовка”, 1904), а затем и к образу еврея-художника(“Гамбринус”, 1907). <…> Психологическое разнообразие евреев-революционеров пытался художественно классифицировать Б. Савинков85 (Ропшин) в романе “То, чего не было” (1912) – нервноэкзальтированный, возбужденный библейскими цитатами товарищ Давид из еврейской самообороны, расстрелянный жандармами; экстремист и ницшеанец Рувим Эпштейн, скатывающийся к провокаторству; упорный и сильный партиец Аркадий Розенштерн, любовно обрисованный бескомпромиссный мститель кожевник Абрам и другие. <…> Образ еврея Соловейчика, разъеденного рефлексией и логически пришедшего к самоубийству, предстал перед русским читателем в исключительно популярном в ту пору романе “Санин” (1907) М. Арцыбашева. Не менее значительным для широкого читателя был условный и символизированный образ еврейской жизни в пьесе Л. Андреева “Анатэма” (1909). Проблеме моральной цены отступничества от еврейства посвящена пьеса М. Криницкого86 (Самыгина) “Герц Шмуйлович” (1909). Некоторые сочинения русских писателей на еврейские темы комплектовались в специализированных сборниках: “Помощь евреям, пострадавшим от неурожая” (СПб., 1901, 1903) – рассказ В. Барятинского “Горе” о мальчике, защищавшем свое национальное достоинство и исключенном из школы, стихотворение Татьяны Щепкиной-Куперник памяти И. Левитана (“… он вдохновения ей посвящал святые… И пасынка за то оплакала Россия, как сына своего оплакивает мать…”), стихотворение П. Якубовича “Именем любви’ – о сожжении марранов; “Литературно-художественный сборник” (Одесса, 1906), изданный в пользу еврейских детей, осиротевших во время одесского погрома 1905 г.: очерки В. Татаринова и П. Герцо-Виноградского87, стихотворение А. Федорова “Евреям” (“Загадочен, как мир, твой сумрачный удел. Восстанешь ли ты вновь, непобедим и смел?”). <…> Погромы стали темой прозы и драматургииМ. Горького, А. Серафимовича (“В семье”, 1906), И. Шмелева88 <…>и многих других. К 1907 г. можно говорить о становлении особого жанрового подвида – “отчасти ставшего уже шаблонным погромного эскиза” (“Еврейская жизнь”, 1907, № 1). <…> В период Первой мировой войны трагизм существования местечковой и непривилегированной еврейской массы, усугубленный антисемитской шпиономанией в прифронтовой полосе (стихотворение Саши Чёрного “Легенда”, 1915) и потоком из нее евреев-беженцев, нашел отражение не только в прозе (Г. Чулков, Л. Добронравов89), но и в поэзии – сонеты “Евреи” Н. Бруни (“На тощих шеях хомуты торчат”, “Голос жизни”, 1915, № 19) и В. Пруссака (“Скитается рассеянное племя…”, в книге “Деревянный крест”, 1917). <…> Тема “евреев на войне” в 1914-16 гг. весьма популярна у многих русских беллетристов: рассказ С. Глаголя (Голоушева) “Мойше Иохилес” (“День печати. Клич”, М., 1915) о портном из Шклова, заколовшем в бою германского единоверца и сошедшем с ума; <…> рассказ Ф. Крюкова “Четверо” (“Русские записки”, 1915, № 3), где образ Арона Переса вызвал упреки в трафаретности (Л. Лазарев, “Еврейская неделя”, 1915, № 13), пять очерков в книге В. Белова90 “Евреи и поляки на войне. Впечатления офицера-участника” (П., 1915) и многие другие».
Однако Бунин, как отмечалось выше и как видно из приведенных здесь имен писателей, никакого внимания в своей прозе еврейской теме не уделял. А вот литературные критики «из евреев», т. е. из числа тех, на кого так обижался Евгений Чириков, напротив, к его поэзии и прозе присматривались очень внимательно и, более того, невзирая на сугубый бунинский реализм и все тот же пресловутый «быт», высоко ценили все его произведения. Вот, например, что писал о Бунине столь чтимый им Юрий Айхенвальд:
«Бунин вообще с удивительным искусством возводит прозу в сан поэзии, не отрицает прозы, а только возвеличивает ее и облекает в своеобразную красоту, то одним из высших достоинств его стихотворений и его рассказов служит отсутствие между ними принципиальной разницы. И те, и другие – два облика одной и той же сути. И там, и здесь автор – реалист, даже натуралист, ничем не брезгающий, не убегающий от грубости, но способный подняться и на самые романтические высоты, всегда правдивый и честный изобразитель факта, из самых фактов извлекающий глубину, и смысл, и все перспективы бытия. Когда читаешь, например, его “Чашу жизни”, то одинаково воспринимаешь красоту и строк ее, и стихов. В этой книге – обычное для Бунина. Все та же необычайная обдуманность и отделанность изложения, строгая красота словесной чеканки, выдержанный стиль, покорствующий тонким изгибам и оттенкам авторского замысла. Все та же спокойная, может быть, несколько надменная власть таланта, который одинаково привольно чувствует себя и в самой близкой обыденности, в русской деревне или уездном городе Стрелецке, и в пышной экзотике Цейлона».91
Что же касается отсутствия еврейских образов в прозе Бунина, то в конце 1920-х гг., когда в СССР еще можно было публично писать о евреях, один весьма прозорливый литературный критик92 утверждал, что такие декларированные юдофилы, как Горький и Короленко, в своих художественных произведениях скорее все-таки избегали образа «еврея», чем «развивали» его:
«Горького и Короленко нельзя обвинять в антисемитизме, во вражде к евреям, даже просто в антипатии к ним. Напротив, хорошо известно, что и Горький и Короленко неоднократно выступали в защиту евреев с хорошими статьями, письмами и манифестами. Их публицистика проникнута очень гуманными и либеральными чувствами к евреям, и нет никаких поводов сомневаться в искренности этих чувств. Но нас не публицистика интересует, а то интимное внутреннее чувство, которое находит выражение свое только в художественном творчестве. Горький и Короленко хорошо знали евреев, и при том евреев различных общественных групп. Молодость Короленко прошла в уездном городе черты оседлости, в гуще еврейского населения. Среди его товарищей по гимназии, университету, по революционной деятельности и ссылке, впоследствии по литературной работе было много евреев. Они мелькают издали в очерках “Ночь”, “В дурном обществе”, они появляются в автобиографии, где без них нельзя обойтись, но их почти нет в галерее художественных образов. Знаменитый “Иом Кипур” не идет в счет. Это не художественное произведение, а публицистика в якобы художественной форме, тенденциозно-сантиментальная статья на тему о “еврейской эксплуатации”. По-настоящему о евреях Короленко избегал говорить. Художественная интуиция его от еврейских образов сознательно или инстинктивно уклонялась. Максим Горький видал в своей жизни великое множество евреев, начиная от евреев-крючников и мелких торгашей в южных портах, до евреев-литераторов, евреев-банкиров и евреев-революционеров. Среди этих евреев были яркие и колоритные фигуры. Но соберите тысячную армию героев Горького – только один бедный, жалкий, трусливый Каин из раннего рассказа Горького бросится вам в глаза. Словно проговорился невзначай писатель этой карикатурной фигурой и затем замолчал, не желая подходить близко к неприятной и неудобной теме. Почему это так? “Душа не лежит”, воображение не возбуждается еврейскими мотивами. Или же, как говорит смешному еврею Каину русский богатырь Артем: “Надо все делать по правде… по душе… Чего в ней нет – так уж нет… И мне, брат, прямо скажу, – противно, что ты такой… да!..” Артем не злобствует против еврея, он только не желает занимать им свою душу. То, что складывается в творческой фантазии, остается тайной художника. Было бы крайне интересно знать, какие еврейские фигуры в типичных их характерных чертах встают перед свободным воображением писателя, но нельзя это знать. Писатель не свободен. Он не может сказать то, что хотел бы сказать, и предпочитает молчать. И мы лишены возможности узнать, – как отразился современный многообразный еврей в русской художественной литературе»93.
Все, что сказано Заславским про «интимное внутреннее чувство, которое находит выражение свое только в художественном творчестве» писателя и в тоже время ограждает его от «чуждых» ему тем, можно без всякой натяжки отнести и насчет Бунина. Хотя Бунин и утверждал, что, мол, я «насколько это в моих силах, <…> знаю и еврейский <народ>, и <…> взгляды русского народа на еврейский»94, – еврей, даже если он и мелькает в его повествовании, то не как личность, а всего лишь предмет обстановки или некая деталь, атмосфера при описании конкретной ситуации, типа в «…сидящими от жира на задах заводскими свиньями <…> дряхлый садовник помещика, чистый и тихий, бывший дворовый <…> еще еврей, серо-седой, кудрявый, большеголовый и бородатый, в очках, в полуцилиндре, в длинном, до пят, пальто, местами еще синем, а местами уже голубом, с очень низкими карманами»95.
Или же в, несомненно, очень личностно-интимной «Жизни
«И мы зашли к какому-то маленькому коротконогому человечку, удивившему меня быстротой речи с вопросительными и как будто немного обиженными оттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с меня мерку, потом в “шапочное заведение”, где были пыльные окна, нагреваемые городским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюду наваленных в таком беспорядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и все что-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине с приторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из черного люстрина, в люстриновой шапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под мышками, сумрачный, недовольный, с огромной и черной, как сажа, бородой, росшей от самых глаз, – в общем нечто даже страшное, траурное96. <…>…в каменном и грязном дворе, густо пахнущем каменным углем и еврейскими кухнями, в тесной квартирке какого-то многосемейного портного Блюмкина…»97