Бутылки света
Шрифт:
Например, о ком это и кто (говорит)? И кому?
я книгу книгу на столе оставлю для тебяя книгу книгу для тебя оставлю на сто лет…ты только книгу не забудь и не забудь меняи в сердце в сердце сохрани и книгу и меня…а рядом с книгой на столе стоят часы часыи рядом с книгой на земле часы идут идут…что нет меня добра и зла что чернота белакогда шепнут тебе шепнут что больше нет меняты книгу книгу разверни у сердца у огня…Стихотворение называется «Отец и сын». Естественно предположить, что это обращение к вполне земному сыну, разговор с ним, завещание земного отца, оба – смертные. И тогда, книга, которую оставляет сыну говорящий – книга поэта (герой и автор почти сливаются), речь о наследстве (но это-то, конечно, и в любом случае): мир, который поэт-отец оставляет своему сыну, – мифологический, райский, цветущий, счастливый, с морями, реками и животными («и все и все киты киты и все слоны слоны / в тебя малыш в тебя мой сын безумно влюблены»), созданный, естественно для и ради сына, обращенный к нему и немного отсылающий своими параметрами к детским стихам и сказкам, как бы вбирающий их в себя, их обобщающий. Сам отец-поэт, смертный и затем, естественно умерший, остается жить в своей книге, и в сердце сына, и в оставленном после себя мире, как бы разлитый в нем.
Но такое «реалистическое», ограниченное прочтение, как всегда в отношении стихов Строцева, оставляет странную неудовлетворенность, ему сопротивляешься; эта интуитивная неудовлетворенность ведет нас дальше. Строцевские стихи всегда требует большего, чем простые жизненные соотнесения. Отец – Бог (Бог-отец), обращающийся к своему сыну, но, по всей видимости, не к Богу-сыну, а к человеку, Адаму. Тема Адама (как и райского, «разумного», то есть совершенно устроенного, сада) для Строцева вообще очень значима. В «Молчании Адама»:
ева я устал отец неугомонный сеет жизнь направо и налево —это от лица Адама, недовольного и вяло бунтующего. Стихотворение «Отец и сын» – «к Адаму» (возможно посвящение), но Отец тут тот же и столь же неугомонный, творящий – мир, хорошо устроенный и населенный, созданный специально для человеку, что и явлено ему в откровении, которым становится стихотворение.
Тогда Книга (с большой буквы) – это и сам мир, прочитываемый (мир-книга, что-то вроде детской раскраски), и священная Книга, Завет. Влюбленность животных – это подчинение и послушание их Адаму. И становится понятно появление часов, идущих рядом с книгой: создание времени, и тоже ради Адама. А тогда понятно и отождествление Отца с добром и злом, если Его нет, то нет и добра и зла, их различения (белого и черного), а слова клеветников (нашептывания) об отсутствии Отца есть искусительная мысль о смерти Бога. И Его забвение. А бессмертие Его – не символическое, а вполне реальное бессмертие, а точнее – Его воскресение, через любовь к Нему (объятие, слияние). И среди оставленного Отцом в наследство оказывается, разумеется, и свобода воли: «и ты и ты бежишь бежишь летишь легко легко / и на лету ликуя пьёшь свободы молоко…»
А тогда что это за «мадам» в варьирующемся интонационном рефрене стихотворения:
туда сюда туда сюда летят ползут летят ползут шары кубы шары кубы шары кубы и барабан пардон мадам пардон мадам я барабан (вариант: чемодан) вам не отдам… зачем мадам вам барабан (вариант: чемодан)…(вспоминаются уголовные импровизации Сельвинского: «Вам сегодня не везло, мадамочка смерть, / адью, до следующего раза») – с игровыми, детски-считалочными, «чуковскими» интонациями (бог смеющийся). Клубящийся, крутящийся, кипящий мир с мелькающими сферами и фигурами (в другом случае – с движущимися, бегущими животными) и рядом с ним «мадамочка смерть», чуждая этому миру, преодолеваемая, обездолеваемая (оставляемая не у дел).
Что подразумевается под чемоданом или барабаном, которые смеющийся герой, использующий лексику «детской», ей не отдает, можно по-разному называть и трактовать (и при любом назывании, оттого здесь и происходит условная, считалочно-детская лексика, будут профанизироваться эти очень важные, сущностные вещи; лексика из детских стихов, почти эвфемизмы, – возможность не называть, табуирование). В любом случае, речь – о беспомощности, ограниченности, бессилии смерти (о завещанном бессилии смерти). Сквозь интонации детского стихотворения проступает живопись то ли Брейгеля, то ли Босха.
А вот другое «первое лицо» – в прекрасном стихотворении «В подземелье на черном полу…»; с трудом удерживаюсь, чтобы не привести целиком (впрочем, небольшое). Духовный стих, его легко и впрямь представить в устах юного странника-пилигрима (Вагнер, песенка пиллигримов из «Тангейзера»).
В подземелье на чёрном полу моя белая мама сидит и на бедных прохожих людей без обиды и страха глядит. Кто копеечку ей подаёт – не двурушник уже и злодей. Моя белая мама поёт для хороших прохожих людей… —Впрочем, возможен и другой контекст: Рождественское представление, кукольный театр, вертеп, поющие мальчики. (Вертеп – пещера). Один из мальчиков обходит с блюдом собравшихся.
(Песенный, поющийся вариант этого стихотворения существует: Елена Фролова, композитор и певица, замечательно передала интонации этого стихотворения, и с тех пор я иначе как с этой аранжировкой уже не воспринимаю; только читаю это стихотворение – сам собой звучит и голос, и мелодия певицы).
Традиционно-религиозно интерпретировать персонажей стихотворения до крайности легко (опасно-легко): и «светлой» матери, и светлого и нагого ребенка, и «прохожих людей» с дарами. Но тут как раз и возникает вопрос о профанации: не догматического сюжета, а стихотворения. Едва только назовешь персонажей, соотнесешь напрямую, и сейчас же что-то произойдет с поэзией, от нее что-то отнимется (точно выщерблены). «Белая мама» – «шире» и древнее Богоматери. Да и зачем трактовки поэзии, где ангелы прядут ушами (и почему-то это их нисколько не унижает), небо —ладонь, сердце – блюдце, а речка – лодочка и можно «стоять вдоль» (неба, сада), а бытовые скульптурки «на холщовом покрывале» устраивают карусель, приходя в бесконечное движение:
мчались, всадники подковами-руками до поводьев еле-еле доставали танцевали эти всхолмленные кони словно дети их губами рисовали словно дети их без памяти лепили…«Словно дети их губами рисовали» – повторяю я восторженно (или повторяется, отдается восторгом во мне). Я назвал свой скетч «Гнев о стихах Строцева», но, возможно, надо было бы назвать «Игра о стихах Строцева» – это был бы другой текст, вероятно, более отвечающий стихам, где происходит постоянная игра с очень важными вещами, и в процессе этой игры вещи, давно знакомые, точно обновляются, освежаются, открываются заново, перенесенные в пространство детской.