Былина о Микуле Буяновиче
Шрифт:
— Батюшки, святитель, отче Никола! Прими душеньку мою в родимой этой келейке!..
Отняла у Петрована оставшиеся от продажи коровы деньги, прибавила к ним все свои сбережения и отнесла новому хозяину коровы со слезной мольбой:
— Не прогневайся, родимый! Не могу кинуть старое гнездо свое. Отдай назад нашу коровушку.
И такой было радостью, что мужик взял деньги назад, таким было счастьем знать, что все остается по-старому.
И бабушка Устинья на другой день проводила зятя с внуком без особой печали, словно на короткое и недалекое богомолье.
Зашагали Петрован с Микулкой, двое, по полям, прямыми пешими тропинками, а бабушка Устинья со своей коровой стала разговаривать, как с Дуней и с Микулкой с утра до вечера. Всю любовь и всю заботу отдала своей корове. И говаривала:
— Нас всего теперича только двое дома-то: коровушка да я.
Извилисты, всегда неведомы дороги русские. Узловаты и ухабисты проселки, тяжелы густо-колейные, с поросшими грядками, волостные большаки, и пыльны гладко-твердые почтовые сибирские тракты с паутиной телеграфных проволок, натянутых на частокол седых, с непрерывным и задумчивым гудом столбов, убегающих в дымчатую даль.
Нет монастырей, церкви сельские маячат лишь кое-где. Колокола их никогда, даже в тихую вечернюю пору, не докрикивают звоном от села к селу. Так редки и далеки друг от друга села и деревни на неоглядных далях зелено-солнечной и девственной Сибири. Двадцать пять, а то и тридцать пять верст от села к селу по тракту на земско-обывательских или почтовых лошадях.
Но раскрывается, распахивается ямщицкая душа навстречу простору, когда несется тройка полной рысью в даль дороги.
Умный ли ямщик, придурковатый ли, молодой ли, старый ли, всякий делается веселый в пути. Встречный ветер распирает грудь ему, и хочется кричать и ухать, хочется свистеть, махать кнутом, и песенные звуки сами собой вырываются из груди. Делается грустно-весело и буйно-хорошо в душе ямщицкой.
— Эй, вы-ы! Милыя-а! Залетныя!
Прижавши уши, птицами несутся маленькие, коренастые лошадки. Красно-кровавыми, с огненными отблесками, делаются их глаза, а ноздри раздуваются и горячее дыхание их, не устав остыть, вместе с брызгами пены и вместе с ветром влипает в задубелое ямщицкое лицо.
За это или за другое что, но полюбил Илья свое ямщицкое занятие. Уже три года служил он у одного хозяина и стал, как сын родной: одет не хуже, работает, как для себя, распоряжается в конюшне даже лучше сыновей. Сразу видно, что не батраком родился, а хозяином. Привык беречь чужое и свое добро, умеет снастить сбрую, ворочает мозгом, вовремя встает, с хозяйской любовью занимается лошадьми.
За то любил же он и погонять их! Знали лошади его лихую руку. Как только сел на козлы, взялся за вожжи — они уже знают: из села рысцой, а за селом — полным галопом на пять, на шесть верст. Там остановятся, немножко отдохнут. Илья оправит сбрую, потреплет их, оглядит колеса у повозки, закурит, переглянется с проезжим господином, молча и недружелюбно, потому что все проезжие похожи на того, которого нельзя забыть, с снова сел, натянул вожжи. И пошли, голубчики, качать до самой Каменной бабы, что возле Дедушкиной пасеки, значит до половины, где остановка так приятна и для лошадей и для проезжих. Тут косогор, с которого открыт широкий вид: влево — на далекие и высокие горы, вправо — на поля и бирюзовые луга с уходящей по ним вдаль рекою. А у самых ног внизу овраг, весь лесной, пышно-зеленый, с разбросанными в нем долбленными ульями и маленькой седой, крытой берестою, старой избушкой. Если тихо, в пасеке всегда стоит столбик дыма — дымокур от комаров. Слышно, как в овраге журчит ручей и как дед-пасечник распевает сиповатым, бабьим голосом какую-нибудь песенку или молитву.
Отсюда Илья едет до конца пути — четырнадцать верст — ровной спорой рысью. А обратно, выехавши из села, заваливается в повозку и пускает лошадей, все равно, ночью или днем, ровным полусонным шагом. И вот на обратном пути у Дедушкиной пасеки, совсем сухие и готовые для корма лошади снова останавливаются. И, как бы крепко Илья не спал, от полной тишины, когда перестают стучать колеса и звенеть колокольцы, он обязательно и точно просыпался. Распрягал лошадей, пускал на траву, а сам спускался с калачом в руках к ручью, и потом бродил по косогору, поглядывал на лошадей, чтобы не стравили чужой хлеб или стог сена, и предавался песенным раздумьям, полусонным, полупьяным, не то грустным, не то радостным, таким, в которых вспоминалась позабытая, давно потерянная юная любовь. А песни его, бывало, слушает в овраге старый дед, вздыхает и грустит о прошлом, вспоминает молодость и шепчет покаянные молитвы, сетуя на ямщика: поет, а никогда не спускается к избушке перемолвится со стариком двумя словами для веселья. Воду брал и лошадей поил Илья всегда далеко на низу гремучего ручья, как будто избегал встречаться с дедом. Только как-то раз спустился, закурил и погостил немного.
Был Август на исходе. Роща в косогоре Дедушкиной пасеки была уж позолочена осенним увяданием. Первые отжившие листочки опадали и золотыми мотыльками слетали на землю. С косогора, через узкую долину ручья, через жердяную городьбу были виден осенний лес на склонах гор, а по подолам их — поля: желтые квадраты сжатых полос, светло-зеленые ленты свежих озимей и темно-зеленые куски отав с осевшими и потемневшими стогами сена. С тракта, окружавшего овраг полукругом, пасека казалась маленьким скитом с одной серой келейкой и, как пустынник, подвизался в ней одинокий пасечник.
Двери избушки почти всегда были открыты настежь, и среди рояльниц, сеток, бадеек и разного хозяйского хлама, в избушке сидел дед длинной холщевой рубахе. Он смотрел вверх, где видел часть дороги с убегающими к краю неба телеграфными столбами, а на небе розовеющие от заката светлые барашки облаков. Дед был сутул и коренаст, борода его уже не белая, а желтая от старины, но голубые глаза еще зорки. Войлочная шляпа набекрень.
Однажды, под вечер, стругал он палочки — перегородки в ульи. Делал это он только для того, чтобы не сидеть без дела. Часто отрывался и смотрел вдоль дороги, на край неба. Прислушивался: вверху над ним в это лето впервые кричали улетающие на юг журавли: кыр-лы… кыр-лы!
Дед заворотил бороду и высоко увидел треугольник снявшейся станицы.
— Полетели! Надо быть зиму чуют раннюю, — сказал он звучным басом.
Дед всегда один, но постоянно разговаривал вслух и громко: с пчелами, с живущими в избушке мышами, с муравьями, ворующими воск и утопающими в бадье с медом, с ветром, с деревьями, сам с собою.
Еще прислушался. На тракте звенели колокольчики.
— Ямщик обратный. Кормит лошадей тут… — проворчал дед и вздохнул. — А журиньки на море полетели. Стюдено стает, проходит красно летичко… Проходит!
Еще вздохнул старик, подождал и вновь прислушался: колокольцы затихли, а взамен их с косогора послышалась знакомая ямщицкая песня.
Журавли, отыскивая место для привала, сделали над рощей круг, и снова уронили несколько кликов в пасеку.
Дед увидел у края рощи в отаве спутанных лошадей, которые скакали к стогу, а молодой ямщик заворачивал их к водопою.
Старик поежился, поднялся, взял зипун, накинул на плечи.
— Да, стюдено стает! — сказал он снова, — Пчелок надо скоро убирать в омшаник. Ох-хо-хо-о!
Он вышел из избушки, сделал из руки козырек и еще раз поглядел на юго-запад, куда убегал, упираясь в небо, почтовый тракт, потом подбросил хворосту в костер, поставил черный котелок с картошкой и уселся возле огня, прислушиваясь к столь знакомым, радостным звукам угасающего дня в полях.
— Н-да, прошло, знать, красно летичко, прошло! — опять вздохнул он, — Летит времечко… Летит!
И совсем отчетливо услышал слова приближающейся песни ямщика:
Эй, как на зореньке было, на заре Да-а при вечерней-то было ли поре-е…