Было приказано выстоять
Шрифт:
— Все, — честно сказал Лабушкин и улыбнулся.
— Идут, — сказал Койнов.
Степенный человек, он никогда не вмешивался в спор, возникавший между Береговским и Лабушкиным, может быть, по сто раз в день.
Мы посмотрели на дорогу. Там медленно шла пестрая толпа людей, которых нам так хотелось встретить.
Мы с первого дня боев в Пруссии думали о них и просто выходили из терпения, так нам хотелось их увидеть. Нам все казалось, что в следующей деревне мы их найдем обязательно. Мы врывались в эту деревню, или в фольварк, или в помещичью усадьбу — и никого там не было. Лабушкин заглядывал во все подвалы и звал:
— Есть здесь свои… наши, русские? — И, помолчав, опять кричал: — Выходите! Кто здесь есть?
Береговский нетерпеливо посасывал трубочку, а Койнов сидел на корточках где-нибудь около стены, поставив автомат между колен, — большой, молчаливый, старый, но очень сильный. Они перестали забрасывать подвалы гранатами и, неосторожно заглядывая в черные, глухо молчавшие дыры, звали своих несчастных земляков.
Наступление началось в четверг. Ярко светило солнце, но рядом было море — и оттуда сильно дуло холодом.
Сперва над обороной противника, — а нам показалось, что над нами, — гулко лопнул бризантный снаряд. После разрыва осталось облачко лилового дыма. Оно проплыло над нашими головами, уносимое свирепым ветром. На синем, далеком и холодном небе лиловый дымок пропал.
И сзади нас, в овраге, закашляли минометы — будто проснулось много простуженных людей. А потом ударила артиллерия, и это вышло так, словно все проснувшиеся в овраге, кашляя, начали бить в большие барабаны. Надсадного кашля не стало слышно, а только торопливые победные удары в большие барабаны, скоро слившиеся в единый гул. И то, что рождалось из этого гула, летало, шипя, свистя и воя, над нами, к фашистам и рвалось там, поднимая огромные султаны снега, комья мерзлой земли, щепу и мотки колючей проволоки. Но пехота все еще сидела в окопах и ждала сигнала атаки, готовая в любую минуту вскарабкаться на бруствер и бежать что есть силы вперед.
Наконец пришло наше время. Сзади, из леса, вырвались глыбы наших самоходок, и когда они нехотя переваливались через наши окопы, везде, куда ни глянь, стали вылезать пехотинцы и торопливо пристраиваться сзади движущихся орудий, что ревели и покачивали вытянутыми хоботами, словно рассерженные слоны.
Мы бежали сзади самоходок и старались не отставать. Самоходки то и дело посылали в гитлеровцев свои раскаленные шипящие снаряды и ползли вперед, а около них — и справа, и слева, и сзади — бежали люди в серых шинелях, и все кричали. Кричали разное. Койнов, например, кричал «вперед!», а Лабушкин матершинничал. Потом все закричали «ура!» Окопы фашистов были рядом. А мне показалось, что мы очень растянулись, хотя друг от друга людей отделяло всего пять — шесть шагов. Почему-то в атаке всегда болезненно чувствуешь, будто ты одинок.
Когда мы ворвались в фашистские окопы, взяли пленных и пошли дальше, нам стало легче, веселее. Самое страшное — начало было сделано. Еще в тылу кое-где продолжали стрелять гитлеровские автоматчики, но нас уже ничем нельзя было остановить.
Земляков своих мы увидели только в понедельник, на пятый день наступления. Тогда ветер унялся, но солнце светило по-прежнему, и так потеплело сразу, что Береговский вышел на улицу без шинели и не озяб. В ночь на понедельник мы вошли в этот городок, и нашу роту оставили временно при коменданте. А под вечер пришли они.
Для нас это было вдвойне радостно: во-первых, мы наконец увидели своих, наших несчастных земляков, а во-вторых, отступление фашистов превратилось, значит, в беспорядочное бегство, если они не могли больше угонять с собой этих людей.
Мимо нас шла большая толпа. Каждый что-нибудь вез с собой в ручной тележке или в детской коляске. В тележках лежало все богатство этих бедняков. А некоторые ехали в длинных тяжелых фургонах, запряженных ранеными военными лошадьми. После боев много бродит раненых лошадей.
Мы молча смотрели на толпу. Тут были, люди разных наций. Они, проходя, кланялись и говорили нам: «Здравствуйте». Русское приветствие звучало у них трогательно, торжественно и радостно, как гимн. Даже кареглазый француз в синем берете и с такой же, как у Береговского, трубочкой во рту поздоровался с нами по-русски. После этого он громко, весело засмеялся, стиснул трубочку крепкими зубами и помахал нам рукой.
Отстав от всех, шла женщина. Я сразу заметил, что она очень больна. У нее размотался платок, выбились волосы, пальто было распахнуто, и она с трудом тянула за собой тележку. Сзади, упираясь обеими руками, тележку толкал мальчишка лет двенадцати.
Они остановились около нас, и женщина, разогнув спину, тоскливо поглядела вслед уходящей толпе.
— Домой? — приветливо спросил Лабушкин.
Женщина обернулась и отрицательно покачала головой.
— Не дойти, — тихо и убежденно сказала она.
— Ладно уж, ма, — умоляюще сказал мальчишка.
— Что с вами? — опросил Береговский, и мы сошли с тротуара к ним на дорогу.
— Плохо, — сказала женщина.
— Она давно такая, — сказал мальчишка. — Как меня бауэр хотел бить и она не дала, и он тогда ее палкой и ногами.
Она действительно была очень больна. В уголках ее тонких, нервных, бесцветных губ лежали глубокие желтые складки.
— Мы вам поможем, — сказал Береговский. — Тут недалеко до пересыльного пункта, и вы отдохнете.
Он спрятал трубочку в карман и решительно взялся за веревку тележки.
— Спасибо, — сказала женщина.
— Ну, ладно, чего там, — сказал Лабушкин, и они с Береговским повезли тележку.
Пересыльный пункт помещался на площади. Я видел, как офицеры из этого пункта занимали три больших дома для своей организации. На следующее утро я пошел туда. Береговский, проводив женщину, сказал, что ее, наверное, положат в госпиталь.
Запруженная телегами и людьми площадь была похожа на ярмарку, но там ничего не продавали. Я долго толкался в шумной, усталой, пестрой толпе, слушая ее многоязыкий, радостно возбужденный говор, и наконец наткнулся на знакомого уже мальчишку. Он сидел на каменных ступеньках лавочки колониальных товаров. Окно этой лавочки было разбито, пачки кофе и перца валялись на улице. Под окном прислоненный к стене стоял велосипед. На его руле висели две красные камеры. Казалось, велосипед глядит фонарем, словно одноглазый, удивляясь, почему под его колесом рассыпано кофе.
Мальчишка взглянул на меня со ступенек, жалко сморщившись. Я молчал. Он понял это по-своему и покорно поднялся, ссутулившись, вытянув руки по швам, — ребенок, постигший горькое бесправие раба. Губы его дрогнули, и он тихо заплакал. Он стоял передо мной и плакал, мужественно сдерживая рыдания и отворачиваясь, наверное, для того, чтобы я не видел его слез.
Я не ожидал этого и растерялся.
— Ну что ты! — сказал я. — Что ты плачешь? Да ты сядь, сядь.
Он сел, а я подумал, что ступеньки каменные и ему холодно. А он все плакал. Кусая нижнюю губу, тихо всхлипывал и, отворачиваясь, вытирал рукавом слезы.