Былое и думы (Часть 8, отрывки)
Шрифт:
А за кулисами шпионы били кулаками, ловили, выдавали за воров людей, кричавших "Vive la Pologne!"3 и суд в двух инстанциях осудил их же на тюрьму за препятствие шпионам беззаконно, бесформенно арестовывать их с зуботычинами.
Я нарочно помянул одни мелочи - микроскопическая анатомия легче даст понятие о разложении ткани, чем отрезанный ломоть трупа...
IV. ДАНИИЛЫ
В июньские дни 1848 года, после первого террора и ошеломленья победителей и побежденных, явился представителем угрызения совести угрюмый и худой старик. (468) Мрачными словами заклеймил он и проклял людей "порядка", расстреливавших сотнями, не спрося имени, ссылавших тысячами без суда и державших Париж в осадном положении. Окончив анафему, он обернулся к народу и сказал ему: "А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь".
Это был Ламенне. Его чуть не схватили, но испугались его седин, его морщин, его глаз, на которых дрожала старая слеза и на которых скоро ничего дрожать не будет.
Слова Ламенне прошли бесследно.
Через двадцать лет другие угрюмые старики явились с своим суровым словом, и их голос погиб в пустыне.
Они не верили в силу своих слов, но сердце не выдержало. Не сговариваясь в своих ссылках и удалениях, эти фемические судьи и Даниилы произнесли свой приговор, зная, что он не будет исполнен.
Они, на горе себе, поняли, что это "ничтожное облако, мешающее величественному рассвету", не так ничтожно; что эта историческая мигрень, это похмелье после революции не так-то скоро пройдут, и сказали это.
"В худшие времена древнего цезаризма, - говорил Эдгар Кине на конгрессе в Женеве, - когда все было немо, за исключением владыки, находились люди, оставлявшие свои пустыни для того, чтоб произнести несколько слов правды в глаза падшим народам.
Шестнадцать лет живу я в пустыне и хотел бы, в свою очередь, прервать мертвое молчание, к которому привыкли в наше время".
Какую же весть принес он с своих гор и во имя чего поднял речь? Он ее поднял для того, чтоб сказать своим соотечественникам (француз, о чем бы ни говорил, говорит всегда о Франции): "У вас нет совести... она умерла, раздавленная пятою сильного, она отреклась от себя. Шестнадцать лет искал я следов ее и не нашел!"
"То же было при цезарях в древнем мире. Душа человеческая исчезла. Народы помогали своему порабощению, рукоплескали ему, не показывая ни сожаления, ни раскаяния. Совесть человеческая, исчезая, оставила какую-то пустоту, которая чувствовалась во всем, как теперь, и для того, чтоб ее наполнить, надобно было нового бога. (469)
Кто же наполнит в наше время пропасти, вырытые новым цезаризмом?
На место стертой, упраздненной совести настала ночь, мы бродим впотьмах, не зная, откуда искать помощи, к кому обратиться. Все - соучастник паденья: церковь и суд, народы и общество... Глуха земля, глуха совесть, глухи народы; право погибло с совестью; одна сила царит...
...Зачем вы пришли, что вы ищете в этих развалинах - развалин? Вы отвечаете, что ищете мира. Откуда же вы? Вы заблудились в обломках падшего зданья права. Вы ищете мира, вы ошибаетесь, его здесь нет. Здесь война. В этой ночи без рассвета должны сталкиваться народы и племена и уничтожать друг друга зря, исполняя волю властителей, перевязавших им ум и руки.
Народы подвинутся только тогда, когда сознают всю глубину своего паденья!"
Старик бросил для детей несколько цветов, чтоб уменьшить ужас картины. Ему рукоплескали. Они и тут не ведали, что творили. Через несколько дней отреклись от своих рукоплесканий.
Месяца два перед тем, как эти мрачные слова раздались на женевском сходе, в другом швейцарском городе другой изгнанный прежнего времени писал следующие строки:
"Я не имею больше веры во Францию.
Если когда-нибудь она воскреснет к новой жизни и оправится от страха самой себя, это будет чудо; из такого глубокого паденья не подымалась ни одна больная нация. Я не жду чудес. Забытые учреждения могут возродиться, потухнувший дух народа не оживает. Несправедливое провидение не дало мне и того утешенья, которым оно так щедро наделяет, в замену бедности, всех изгнанников, - всегдашней надежды и веры в мечты. От всего прожитого мною остались только уроки опытности, горькое разочарование и неизлечимая усталь (enervement). Мне холодно на сердце. Я не верю больше ни в право, ни в человеческую справедливость, ни в здравый смысл. Я отошел в равнодушие, как в могилу".
Жирондист Мерсье, одной ногой уже в гробу, говорил во время паденья первой империи: "Я живу еще только для того, чтоб увидеть, чем это кончится!" "Я и этого (470) не могу сказать, - прибавил Марк Дюфресс, - у меня нет особого любопытства узнать, чем развяжется императорская эпопея".
И старик повернулся к прошедшему и с глубокой печалью показал его исхудалым потомкам. Настоящее ему незнакомо, чуждо, противно. Из его кельи веет могилой, от его слов дрожь пробирает постороннего.
Слова одного, строки другого - все скользнуло бесследно. Слушая и}?, читая их, у французов не сделалось "холодно в груди". Многие открыто негодовали: "Эти люди лишают нас сил, повергают в отчаяние... где в их словах выход, утешенье?"
Суд не обязан утешать; он должен обличать, уличать там, где нет сознания и раскаяния. Его дело вызвать совесть. Суд - и не пророчество, у него нет мессии в запасе для утешения в будущем. Он так же, как и подсудимый, принадлежит старой религии. Суд представляет чистую и идеальную сторону ее, а масса - ее практическое, уклонившееся, истощенное приложение. Осуждающий служит поневоле практическим обвинителем идеала; защищая его, он указывает его односторонность.
Ни Эдгар Кине, ни Марк Дюфресс действительно не знают выхода и зовут вспять. Немудрено, что они его не видят, они к нему стоят спиной. Они принадлежат к прошедшему. Возмущенные бесчестной кончиной своего мира, они схватили клюку и явились незваными гостьми на оргию высокомерного, самодовольного народа и сказали ему: "Ты все утратил, все продал, тебя ничто не оскорбляет, кроме правды, у тебя нет ни прежнего ума, у тебя нет прежнего достоинства, у тебя нет совести, ты на дне паденья и не только не чувствуешь твоего рабства, но, туда же, имеешь притязание освобождать народы и народности; украшаясь лаврами войны - хочешь надеть на себя оливковые венки мира. Опомнись, покайся, если можешь. Мы, умирающие, пришли тебя звать к раскаянию и, если не пойдешь, сломим жезл наш над тобою".
Они видят свое войско отступающим, бегущим от своего знамени, и карой своих слов хотят его возвратить в прежний стан и не могут. Для того чтоб их собрать, надобно новое знамя, а его нет у них. Они, как языческие первосвященники, раздирают ризы свои, защищая (471) падающую святыню свою. Не они, а гонимые назареи возвещали воскресение и жизнь будущего века.
Кине и Марк Дюфресс скорбят об осквернении храма своего, храма народного представительства. Они скорбят не только об утрате во Франции свободы, человеческого достоинства, они скорбят о потере передового места, они не могут примириться с тем, что империя не предупредила единства Германии, они ужасаются тому, что Франция сошла на второй плач.
Вопрос о том, зачем Франции, в которую они сами не верят, быть на первом месте, не представлялся ни разу их уму...
Марк Дюфресс с раздраженным смирением говорит, что он не понимает новых вопросов, то есть экономических; а Кине ищет того бога, который сойдет, чтоб наполнить пустоту, оставленную потерей совести... Он прошел мимо их, они его не узнали и допустили его распятие.
Р. S. Как комментарий к нашему очерку идет и странная книга Ренана о "современных вопросах". Его тоже пугает настоящее. Он понял, что дело идет плохо. Но что за жалкая терапия! Он видит больного по горло в сифп-лисе и советует ему хорошо учиться и по классическим источникам. Он видит внутреннее равнодушие ко всему, кроме материальных выгод, и сплетает на выручку из своего рационализма некую религию - католицизм без настоящего Христа и без папы, носплотоумерщвлением. Уму ставит он дисциплинарные перегородки или, лучше, гигиенические.
Может, самое важное и смелое в его книге - это отзыв о революции: "Французская революция была великим опытом, но опытом неудавшимся".
И затем он представляет картину ниспровержения всех прежних институтов, стеснительных с одной стороны, но служивших отпором против поглощающей централизации, и на месте их - слабого, беззащитного человека перед давящим, всемогущим государством и уцелевшей церковью.
Поневоле с ужасом думаешь о союзе этого государства с церковью, который совершается наглазно, который идет до того, что церковь теснит медицину, от(472)бирает докторские дипломы у материалистов и старается решать вопросы о разуме и откровении - сенатским решением, декретировать libre arbitre, как Робеспьер декретировал l'Etre supreme1.