Cамарская вольница. Степан Разин
Шрифт:
На глазах Луши выступили горькие, светлые слезы, жар ударил Михаилу в голову — от стыда ли перед памятью об Аннице, перед людьми, которые могут подумать о них с Лушей невесть что, перед собой ли, или еще от чего… В смятении он уронил узелок к ногам, хотел было сказать что-то важное, нужное себе и этой девушке в защиту от самих себя, от людей, но Луша подошла к нему, сквозь распахнутый кафтан прислонила руку к груди и, через рубаху ощутив теплое после бани тело молодого еще сотника, упредила его:
— Знаю, Михась, все знаю про святую Аннушку… И я ее полюбила, хотя воочию не видела, а только со слов сестрицы Парани… Я буду жить около тебя как твоя младшая сестрица. Буду готовить, стирать, лечить твои раны, обихаживать тебя и твой дом, я умею это… Пойми, Михась, и мое сердце не пустое, и в нем живет мил дружок.
Михаил удивленно поднял глаза, хотел спросить, отчего же она не с ним, но Луша печально покачала головой, смахнула пальцем со щеки слезу, улыбнулась, словно извиняясь.
— Позволь и мне, Михась, хоть видеться с ним, коль не суждено нам жить вместе… Нет сил мне его вот так, найдя, и вдруг сразу сызнова потерять, не наглядевшись досыта. Смутное подозрение шевельнулось в душе Михаила: Лукерья явно говорила о ком-то из их общих знакомцев, невольно вспомнилось смущение Никиты при встрече с Лушей и настороженность Парани, но бремя пережитого горя придавило едва зародившуюся догадку, и он решил, что придет час и все само собой скажется.
По-детски беспомощно улыбнувшись, Михаил бережно выпростал руки из кафтана, прошел к столу и тепло, по-хозяйски радушно пригласил молодую казачку:
— Садись… сестричка, наливай чашки, будем пить да дела наши обсуждать.
Луша присела напротив Михаила, застенчиво-счастливая улыбка тронула красивые губы, и она потянулась к посуде…
Глава 8
Суд праведный
1
Белокрылые струги войска Степана Тимофеевича Разина заполнили Волгу так густо, что и чайке, казалось, негде было сесть на воду! На стругах протяжно ухали гребцы, поднимая и опуская длинные весла, помогая несильному ветру бороться со встречным течением. На палубах толпились ярко разодетые казаки, донские и запорожские, в своих неизменно красных шапках, стрельцы в малиновых, красных или голубых кафтанах, смотря из какого приказа попал в войско понизовой вольницы. В середине флотилии, особняком, плыли два невиданных по богатому убранству струга, выстланные один черным, другой красным бархатом.
Весь берег, едва струги стали хорошо различимы, пришел в возбуждение. Горожане, посадские и самарские стрельцы шумно гомонили, указывая друг другу:
— Во-о-он тот, который чуток впереди, это струг царевича Алексея! И гребцы у него в каких кафтанах! Чать, из одной парчи шиты одежки!
— Вестимо, красный цвет — царский! — соглашались собеседники, добавляли от себя: — А на другом струге не иначе низверженный антихристовыми слугами-боярами патриарх Никон, многотерпец и страдалец от боярского завистничества. Не простили ему, что патриарх много лет состоял при великом государе в первых советниках.
— Истинно так, братцы! Сказывали казаки передового отряда, что давно еще атаман Степан Тимофеевич, воротясь с Хвалынского моря, засылал своих послов в Ферапонтов монастырь, к заточенному патриарху Никону. И там-то они сговорились супротив московских бояр встать заедино, потому как и патриарху бояре встряли поперек горла.
— А я слыхал от одного бывалого казака, — добавлял третий знаток, — будто родной брат его, кто мне все это сказывал, самолично был у Никона с знатными казаками Федькой да Евтюшкой, с которыми прежде служил у князя Юрия Долгорукого заедино со старшим братом атамана Разина, с Иваном, да тот Иван опосля от князя Долгорукого принял тяжкую смерть на Москве… Так патриарх Никон через казаков уведомил Степана Тимофеевича, что у него на Белоозере до пяти тысяч войска стоит, супротив бояр воевать хочет!
— Ух ты-ы! — вздыхали от таких известий ближние. — Вся Русь, стало быть, вздыбилась на бояр!
— А кому бояре не поперек горла? — махал руками возбужденный кудлатый бурлак, чья артель застряла в Самаре по случаю смуты на Волге. — Всяк из них столь щедр, что через забор мужицкую козу пряниками кормит, лишь бы хорошо доилась!
Самаряне засмеялись злой шутке.
— Истину люди говорят, что не страшны злыдни за горами, страшны бояре по-над дворами! — поддакнул сгорбленный посадский дед, опершись скрюченными от болезней пальцами на звонкий посох.
— Вот-вот, братцы! — горячился среди посадских пушкарь Ивашка Чуносов. — Те зловредные бояре и настояли пред византийскими патриархами о созыве церковного суда над Никоном! — Пушкарь размахивал руками так рьяно, что около него стоять было небезопасно. — Да как же, братцы! Вспомните — ведь всего четыре года тому минуло, как мимо нас по Волге ехали в Москву патриархи александрийский и антиохийский! А с ними тощий такой иеродиакон Мелентий Грек. Тогда еще мы всем городом встречали, под благословение иные протиснулись, и я со своим мальцом Алешкой средь прочих тоже пролез…
— То-то же! — выговорил кто-то с желчью и укоризной. — Думали, по доброму делу плывут на Москву, а они засудили Никона, в угоду боярам.
Вспомнили горожане, как протопоп самарской соборной церкви Григорий со слезами на глазах оглашал решение патриаршего суда над Никоном: «Отселе не будете патриарх и священная да не действуеши, но будеши яко простой монах…»
Над волжским отрогом и над застланной парусами рекой поплыл звучный благовест самарских церквей. Горожане кричали: «Слава-а!» Бородатый Федор Пастухов и протопоп Григорий, первый — весьма дородный, второй — худющий, как тонкая восковая свеча, да еще и напуганный до крайности, вышли впереди народа и держали на расшитом полотенце хлеб и освященную в соборе чарку вина на церковном блюде с позолотой.
Высокий, степенный, крепкого телосложения, с несколько высокомерным и строгим лицом, атаман Степан Тимофеевич легко спустился по сходне на песок и, оставляя глубокий след, двинулся вверх к горожанам. Навстречу атаману пошел в нарядном голубом кафтане Федор Пастухов, в пяти шагах остановился, возвысил голос, чтобы его слова не заглушал благовест:
— Славим тебя, батюшка-атаман, самарским хлебом и освященной чаркой! И готовы служить тебе и царевичу Алексею Алексеевичу животами своими! — Городничий с побелевшим от волнения лицом поклонился, страшась глядеть в глаза суровому атаману.
Степан Тимофеевич, кинув испытующий и оценивающий взгляд на тесную, улыбчивую толпу самарян, приметил в ней немалое число стрельцов с оружием, посадских, румяных женок и вездесущих глазастых отроков, сверкнул в щедрой улыбке белыми зубами, отломил краюшку хлеба, потыкал ею в соль и кинул в рот под густые усы. Прожевав, взял с подноса у протопопа чарку, поднял над головой, громко сказал:
— Славлю город Самару, отныне вольный город в вольной российской казацкой державе! Ура!
И едва Степан Тимофеевич опрокинул под усы чарку, как со стругов ударили холостыми выстрелами пушки. Им в ответ дружным залпом отозвались крепостные пушки, вновь разлился перезвон колоколов. Атаман огромной ручищей взял Федора Пастухова за плечо, без обиняков повелел: