Цари и скитальцы
Шрифт:
Ещё он помнил, как его возили на богомолье в город Тверь, где лежал его предстатель перед богом, митрополит Филипп. Поездки были связаны с какой-то горькой надеждой матери, она просила чего-то непонятного у бога и предстателя. И почему-то жадно следила за Филипкой, когда являлась над еловым лесом звонница Отроча монастыря. Позже Филипка стал догадываться, что мать молилась, чтобы он заговорил. А он... как бы сказать? Он был уверен, что, пока молчит, их жизнь счастливо и тихо тянется, он подрастает, хоть и неговорящий, сестрёнка с каждым летом делается краше, мать и отец добры и живы, главное — живы! Если же он заговорит, кто знает, что случится... Не то чтобы Филипка не говорил нарочно, но он не слишком мучился молчанием. Молчу — и ладно.
Ему хватало разговоров матери с отцом, понять бы их. Отец рассказывал, будто опричный человек «поразорил имение», отнятое у отца, вырубил много леса для пашни, да так и бросил обгорелые пеньки. Филипку очень занимало, нашёл ли опричный человек дорожку к счастью.
Отец брался за кочергу. «Папенька, не разбивай угольки», — ластилась Ксюша. Ей хотелось, чтобы подольше протянулось сидение у печки и чтобы жар из топки охватывал глаза и щёки, пламенил губы. Как в мыльне, когда плеснут на каменку водой, настоянной на травах, и острая, невыносимая жара омоет горло, грудь, живот и ознобленные бёдра, тебя растянет на полке, и будто кто-то ласковый и сильный обоймёт... Мыслить об этом, воображая тонкое лицо пропавшего жильца Неупокоя, грех. А хочется. Время за пяльцами под эти мысли сгорает незаметно, в пустоту прошлого падают угольки времени — один, другой, десятый. Ими господь отметит Ксюшины грехи. Ксюша покается на исповеди, можно погрешить. Ей ведь уже тринадцать. Маринка Бельская немногим старше, а уж просватана. Однажды она такого наговорила Ксюше в мыльне...
Венедикт Борисович, строго наморщив лоб, ударил кочергой. Он баловал детей, тянул топку до последнего, но «упускать» прогоревшую печку считал расточительством. Он пуще всех запасов ценил дрова. В последние десятилетия леса вокруг Москвы редели на глазах, по описям имений занимали едва десятую часть земель. На севере, вблизи Карелы и Копорья, добытчики железа сводят на нет громадные боры. Остались богатые леса за Муромом и Ярославлем, но минет сотня лет, с чем останемся, братие?
Груда углей сгорала усталым синим пламенем. И у Филипки затуманивались синие глаза. Ксюша зевала, показывая красный язычок. Кот Мурза — серьёзный, тёплый, с нечёткой полосой по серому хребту, с белыми лапами и мордой спал, прижавшись к сбережённому полену. Дунюшка приласкивала то Ксюшу, то кота и, молодо горя щеками, поглядывала на супруга. Шла Фомина неделя, она же Радуница, время свадеб, весёлое, скоромное.
В субботу, день поминовения родителей, мирную жизнь семьи нарушило необъяснимое и омерзительное происшествие. Посреди бела дня, на улице, Венедикт Борисович был ошельмован, ограблен и избит.
Он возвращался от братьев Шереметевых, поминавших отца, умершего в опале, и убиенного Никиту. Отец — Василий Шереметев — был похоронен в Троице-Сергиевом монастыре, на той же дорогой земле, что и Борис Степанович Колычев, один из победителей Ливонии, отец Венедикта Борисовича.
В пятницу братья Шереметевы и Венедикт Борисович поехали на кладбище в Сергиев посад, в субботу поминали родителей в Кускове. Вблизи подворья Шереметевых построилась молельная изба некоей жёнки Федосьи, братья и ей поднесли поминок, чтобы помолилась за усопших по своему обычаю. Никто не знает, чья молитва скорей дойдёт до господа. Души умерших до Страшного суда пребывают меж небом и землёй подобно птицам, и всякая молитва снимает с них часть грехов...
Поминание прошло у Шереметевых, на взгляд Венедикта Борисовича, излишне шумно, он возвращался в послеобеденное время, в субботу, утомлённый и с угрызением совести: следовало и с Дунюшкой помянуть её родителей. Он собирался приступить к этому сразу по приезде, призвав жильца Монастырёва.
В начале Никольской улицы из небогатого двора вылезли трое. С одним — Злобой Мячковым — Колычев как-то повстречался в Слободе и сделал ему выговор за непочтение к старшим. Откуда было знать, что Злоба ходит в доверенных Скуратова? Сегодня на Мячкове был охабень мясного цвета — любимый цвет опричных, не считая навязанных им государем чёрных риз — и снаряжен он был, как в бой: с длинным ножом и шестопёром.
Бой и произошёл: Мячков махнул тяжёлым шестопёром, и колычевского холопа сдуло с мерина. Двое других сноровисто сволокли с седла Венедикта Борисовича и стали сдирать кафтан, подбитый белым атласом.
С ним приключилось заячье беспамятство, он не закричал, а окостенел в ожидании самого страшного. Кафтан был польский, дорогой, те двое по воровской привычке, сидевшей в каждом из опричных, потянули кафтан в разные стороны. Венедикт Борисович очнулся и кинулся к ближним воротам, заколотил ногами. Вратарь не мог не слышать, но створки не шелохнулись. Грабители настигли Венедикта Борисовича, он ощутил быстрый и болезненный удар в заушье, сзади. Оборотившись, он увидел не злое, а деловито-хмурое лицо Мячкова. Крикнул:
— За что вы меня, ироды?
— С изменниками дружбу водишь, — сказал Мячков. — В доме пригрел изменника. И нас же иродами костеришь?
Он своей рукой сорвал с шеи Венедикта Борисовича немецкие часы в виде ореха в янтарной скорлупе — подарок одного посланника. А сын боярский, упустив кафтан, потянул вместе с волосами шапку из чёрной лисы.
Сквозь туман ужаса и унижения Венедикт Борисович увидел, что на другой стороне улицы собралось человек пять. Они смотрели, как бьют соседа, но не вступались. Городовой казак мелькнул праздничным колпаком и скрылся. Потом Венедикт Борисович обнаружил, что остался один.
Люди на улице смотрели, как Венедикт Борисович трясёт холопа, тот мотает окровавленной башкой, и кровь с волос летит на праздничную однорядку стольника (шёлк белый с золотом, завязки алые, пуговицы серебряные с чернью). Люди смотрели и молчали. Они были приучены молчать. У Венедикта Борисовича быстро опухали железки возле уха, а в рот неудержимо била слюна. Он ехал и плевался, ехал и плевался... Глотать не мог.
Дома его, конечно, потащили в мыльню. Дунюшка, презирая стыд, сама его напарила, натёрла травяным настоем на лампадном масле. Но даже соблазнительный вид её в намокшей, облипающей рубахе не развлёк Венедикта Борисовича. Только от животворной злости, поднимавшейся из самых недр, немного отпустило горло.
После чарки жжёного вина началась истинная мука ненависти и тщетного мечтания о том, как Венедикт Борисович доберётся до Мячкова и будет его бить, бить, бить... А слюна в рот всё натекала, Венедикт Борисович знал, что она не иссякнет, пока он не заплюёт Мячкову рожу.
Утром он взял двух вооружённых холопов и Михайлу Монастырёва, сам препоясался парадной саблей и поскакал на Арбат, к дядюшке Василию Ивановичу Умному. Больше всего на свете он желал бы встретить по дороге Мячкова с товарищами. Сдохнуть, но порубить их всех. Такой болезненной, обжигающей ненависти Венедикт Борисович не испытывал в жизни.
Умной, тревожно выслушав его, сказал:
— Ты более ко мне не езди. Завтра я еду в Слободу по вызову. Что-то Малюта выкопал про нас. Они тебе не назвали, какого ты изменника пригрел?
— Наверно, Мишке Монастырёву не могут забыть новгородские дела.
— Дай бог, чтоб так. Ежели про Неупокоя станут спрашивать, отвечай, что ушёл, не сказавшись. Да про меня — ни слова.
— Что делается, дядюшка? Куды идём? Обратно?
— По лесу блуждаем, Венедикт. Не раз ещё на ту же полянку выйдем. С виселицей.
— Ты говорил...
— Я говорил и говорю. Терпи. Ежели я завтра из Слободы живой вернусь, Мячков к тебе на карачках приползёт прощения просить. А не вернусь, молись.
Мстительный задор у Венедикта Борисовича остывал. Не его первого били и грабили посреди улицы в знак государевой опалы. Грабёж был отзвуком каких-то высоких гроз. Венедикт Борисович был просто выбран для битья, потому что оказался в последний месяц на виду. Василию Ивановичу Умному давали знать: ты на крючке, не дёргайся. Мешаешь.