Цари и скитальцы
Шрифт:
Сурны и барабаны замолчали. Их всё равно глушили крики избиваемых, визгливое ржание, лязганье сабель и дротиков-сунгу о бляхи юшманов и шапки и хруст при входе закалённой стали в тело. По толпам татар носились не потерявшие голов минники и баши, оба царевича и карачии. Они выкрикивали священные слова, которые дозволено произносить только мулле, но ведь на поле боя всё дозволено, — выкрикивали, уговаривали, били, пытались восстановить порядок. Ещё немного, и татары очухаются, сообразят, как их много, и сбросят русских в реку, забросают стрелами и сунгу, потопчут и порежут.
Шум боя — неестественные крики и удары — становился привычным, словно людям естественно убивать друг друга и делать это можно постоянно, умело и не горячась: шум боя выравнивался и густел, всё шире растекаясь по террасе. Сражение приобретало объёмность и устойчивость нелепого, но прочного сооружения.
Но вот над ним тонкой серебряной иглой вознёсся вой трубы за стенами гуляй-города. Татары, подбиравшиеся уже в боевые сотни, увидели упавшие щиты ограды — те самые, на которых оставлено столько рук. Упала целая стена, шагов на тридцать.
В проёме появились звери, увешанные железом, с высоко поднятыми мощными шеями — аргамаки; на них — всадники в гладких, пластинчатых, искусно гнутых латах, с полумасками забрал под заморскими шлемами и с тяжёлыми прямыми саблями. Не слишком поспешая, всадники выехали из гуляй-города, их предводитель выкрикнул на незнакомом языке команду, похожую на ругань, они послушно вскинули короткие пищали, уставив узкие дула прямо в лица татар. Те невольно пригнулись к сёдлам, спрятались за вёрткие шеи любимых лошадей, кто-то завыл, кто-то в отчаянии пустил стрелу, и она шмякнулась и отскочила от конского налобника. Железные гофлейты неторопливо и прицельно врезали свинец в чужие животы и лбы, высоко подняли свои прямые тесаки и двинулись, как на работу. Да это и была работа Юргена Фаренсбаха. За деньги немцы привыкли трудиться добросовестно. Великий князь платил щедрей и аккуратней шведского короля.
Едва они освободили проход в стене, оттуда на рысях вышел полк князя Хворостинина. Он обошёл немцев и ударил по левому флангу татар. Подобно мёртвой зыби, по всей их массе прошло известие об окружении слева и относительной свободе движения направо, в верховья речки. За Серпуховской дорогой призывно голубели ольховые леса. В орде наметилось почти стихийное движение на запад. В движении татары не сопротивлялись, только подставляли напряжённые плечи. Редко кто обращался серым лицом к врагу, палил себя последней злобой и, в лучших традициях ордынцев, грыз железо.
Движение на запад имело важное значение для русских: волной росло давление на основную массу татар, на те пятнадцать — двадцать тысяч, которых русские физически не могли окружить. Трусы, слабые и просто потерявшие соображение люди сбивали и закруживали тех, кто мог ещё остановить свою сотню, создать гнездо сопротивления. Два русских полка растянулись вдоль убегающей орды подобно пастухам-загонщикам. Бить убегающих — привилегия конницы, награда ей за те минуты, когда в завязке боя одно лишь самолюбие и разум посылали мерина вперёд — вопреки страху перед татарским морем... Всё ожесточение этой шестидневной войны вылилось в избиение у Воекресения-на-Молодях. Полк Левой руки добавил злости, когда татары докатились до его валов и ям. О пленных никто не думал.
Неупокой с телохранителями не отставали от других. Погнались за пятью татарами, всем обликом, красноречивым изгибом спин показывавшими, что им бы только добраться до того лесочка, потом до брода через Оку и до родимой сакли, и больше никогда не ввязываться в русскую войну, а тихо сеять просо, разводить овец и платить налог за право не воевать. Татар достали: двоих стрелами, остальных — саблями по за дрипанным халатам. Кровь на клинке, сползающие с затёртых седел тела облегчили и отрезвили Неупокоя до безразличия и брезгливости, похожей на ту, какую вызвала в дальнем отрочестве дворовая девчонка, приобщив к главной тайне жизни.
Другие оказались ненасытнее. Час или два они ещё кололи и рубили убегающих татар, мечтавших кто о просе, кто о виноградниках и редко кто о том, чтобы ещё вернуться и посчитаться с русскими за их устойчивое хлебное благополучие, богатые леса и реки, за всё, чем бог с какой-то тайной целью обделил вечно голодных степных людей.
Девлет-Гирей из своей ставки услышал и безошибочно истолковал характерный вой гибнущей орды. Со старческой покорностью он подсчитал резервы, достаточные для прикрытия переправы через Оку, а прочих, не сумевших победить, выбросил из сердца. В числе других и младшего сына, Али-Гирея: он погиб.
10
На Ильмень-озеро скатился тихий август. Илья Пророк выронил льдинку в воду. Синяя бездна, прижатая как бы тончайшей плёнкой рыбьего пузыря, катилась из приподнятой озёрной чаши в Волхов. Если долго смотреть в сторону Ильменя со стен Юрьева монастыря, громада воды вздымалась к окоёму, и возникало предчувствие потопа, медленного, безмолвного затопления всего живого в ближайшие часы или века. А разве обречённость всего живого смерти не есть растянутый в безвременье потоп?
Иван Васильевич приехал в Юрьев монастырь с детьми, Щелкаловым и Годуновым. Бродил по кельям, любовался со стрельниц близким Волховом и золотными маковками далёкого Новгорода. Он упивался любимой мыслью — уйти когда-нибудь в северный монастырь и долго, бестревожно жить среди молитв и книг. Келья на Белоозере была уже оплачена...
Мучило беспокойство об исходе войны на Берегу. С двадцать девятого июля оттуда не было вестей. Являлось подозрение: разбиты. Если Гирей возьмёт Москву, как поведут себя другие города — Тверь, Новгород и Псков, ограбленные, обозлённые опричниной? Конечно, в этих городах не было людей, способных поднять народ против царя. И всё-таки Иван Васильевич терзался, пытался гасить душевный зуд вином и созерцанием великих вод.
День был — шестое августа, яблочный спас. Игумен Феоктист потчевал яблоками — сладчайшим аркатом. «Отчего, — рассуждал Иван Васильевич, — в старых обителях всё так налажено — и яблоки, и меды, и пашни... У покойника Филиппа на Соловках даже машины были для поднятия воды и мешков с зерном. Причина тому — единствование в делах и подчинение игумену, уничтожение отдельной выгоды, общее житие». Мыслилось государство: в голубом сумраке — стена, похожая на монастырскую, за стеной — все русские люди. Одеты одинаково, никто не выделяется боярскими ферязями и купеческим кафтаном. Во главе — царь с ближней думой, как бы игумен с монастырскими старцами, у коих тоже нет ничего своего. Русские люди совершают что-то не совсем понятное, но великое... Никому в голову не вступает не соглашаться с государем. На несогласных смотрят яко на безумов и изгоняют за стену...
Иван Васильевич спросил Андрея Яковлевича Щелкалова:
— Желал бы ты стать казначеем в монастыре величиной со всю Россию?
Щелкалов проглотил кусок арката, не жуя:
— Помилуй, государь! С такой обителью ни один приказ не управится. У Юрьева и то дальние земли в запустении, я узнавал.
— Эх, страдник! Коли ты не справишься, то кто же?
— А люди... Всяк да будет сам себе страдник, государь! К чему игумену да казначею лишняя забота — думать за мужика?