Царица печали
Шрифт:
— Виктор…
Антоний произносит имя сына так, будто он только что придумал его, будто вертел в руках и проверял, годится ли оно для его потомка, которого прямо сейчас ему предстоит крестить, дать имя на всю оставшуюся жизнь; Антоний видит, как по пустой улице прямо к их дому направляется уверенным, твердым шагом его сын и приветственно машет, потому что заметил родителей, смотрящих из окна на него, все еще не верящих собственным глазам, все еще подозревающих собственные глаза в тайном сговоре с дьяволом; Антоний видит сына впервые за семь лет.
Зофья уже верит, уже знает, она больше не сомневается, она не может больше сдерживать слезы, Зофья уходит вглубь комнаты и суетливо, нервно плачет, плачет так, чтобы все успеть выплакать, прежде чем он постучится, чтобы успеть умыться прежде, чем она откроет ему дверь; Зофья не видела сына семь лет. Зофья и Антоний не виделись с сыном семь лет, с тех пор как он ушел из дома, забрав все, что они копили для него (так говорит Зофья), с тех пор как он убежал из дому, украв у них все их сбережения (так говорит Антоний). Вот уже семь лет у Антония и Зофьи не слишком много сведений о сыне, а от более осведомленных лиц они слышали, что не должны слишком интересоваться, что с ним происходит, что теперь у него свои дела и что он взрослый, что у него есть свобода воли и право выбора, теперь времена тяжелые, говорили им более осведомленные лица, и нельзя человека осуждать заглазно, говорили они. За семь лет Зофья только раз успела первой к телефону, когда звонил Виктор, обычно Антоний оказывался более проворным, поднимал трубку и… За семь лет Виктор позвонил несколько раз, и каждый раз, как только в трубке раздавался его голос, Антоний тут же клал трубку на аппарат; Зофье только раз удалось первой подскочить к телефону, чтобы успеть услышать от Виктора: «Мама? Мама, это ты? Я женился… На ней… Ты ведь дашь нам благословение, да?» — только и успела услышать, прежде чем положила, испуганная, трубку, когда Антоний спросил, кто звонит; Антоний что-то заподозрил, настоял на ответе. «Твой сын женился», — сказала Зофья и сразу пожалела, потому что Антоний заорал так, что соседи, и соседи соседей, и противоположная сторона улицы тоже — все должны были услышать: «НЕТ У МЕНЯ СЫНА!!! НИЧЕГО НЕ ХОЧУ ЗНАТЬ! НИЧЕГО!»
Антоний не отвечает на улыбку Виктора, смотрит с каменным лицом на сына, открывающего калитку. Виктор не перестает улыбаться, входит в дом.
Антоний слышит плач жены из ванной; он слышит на лестнице шаги сына, перемахивающего по две ступеньки, как много лет назад, когда он возвращался из школы, слышит звонок в дверь, троекратный, точно такой же, как семь и больше лет тому назад; Антоний не двигается с места.
Виктор стоит на площадке перед дверью, ждет, а потом стучится; стук — более доверительный способ обозначить свое присутствие за дверью, звонок звучит официально, анонимно, а каждый стук имеет свой собственный характер, по стуку можно распознать человека, если уж стучится — значит, точно свой, стук говорит «откройте, ведь это я». Виктор вспоминает, как он стучал много лет назад, имитируя ритм дождя, и стучит еще раз.
Зофья слышит стук, но не может перестать плакать, споласкивает лицо холодной водой в ванной и уже хочет бежать открыть, но новый поток слез душит ее и заставляет вернуться в ванную, ведь не может же она предстать перед сыном заплаканная, возвращается — холодная вода освежает лицо, но лишь на мгновение, Зофья не может перестать плакать, а Виктору уже наверняка не терпится; Зофья смотрит в зеркало — макияж потек, нет, в таком виде она не может открыть Виктору, испугала бы его, что так состарилась, она должна привести себя в порядок — идет в комнату, где Антоний сидит в кресле; Зофья смотрит на него укоризненно, показывает на дверь, обращая его внимание:
— Антоний…
Но муж протестующе мотает головой, он не хочет открывать дверь, не хочет видеть Виктора, он столько раз давал себе слово, что руки не подаст этому сыну-выродку, столько раз повторял, что нет у него больше сына, что теперь ему приходится быть последовательным. Все это время он не принял ни единого письма, не ответил ни на один телефонный звонок, а если что и узнавал, то только через кого-то — через знакомых, через соседей, через родственников; что это за птица, которая в родном гнезде гадит, повторял Антоний все эти семь лет; он от нас отказался за то, что мы воспитали его, дали образование, кормили-поили, — не может простить Антоний вот уже семь лет. А семь лет назад — единственная записочка, перед уходом, впопыхах накаляканная на каком-то клочке, которая, по идее, и должна была все объяснить; Антоний отлично помнит ее содержание, хоть взглянул на нее всего лишь раз, не то что Зофья, хранившая эту бумажку в ящике как реликвию, знавшая ее с любого места, перечитывавшая ее и при дневном, и при ночном свете, как будто хотела найти какой-то тайный шифр между строчками.
Виктор в точности не помнит, что он там написал семь лет тому назад, зато помнит страх и отчаяние — страх перед гневом отца и печалью матери; первые недели он не мог перестать думать о том, что отец в конце концов найдет его и отомстит, он не мог не беспокоиться о состоянии здоровья матери, о том, что ее сердце разорвется. Виктору смутно припоминалось, что он написал что-то об Ане, о камне на сердце, о любви, которая падает на человека как снег летом, ну и о деньгах, которые он у них взял. Виктор начинает беспокоиться, почему они так долго не открывают, недоумевает: неужели за эти семь лет у них ничуть не отлегло и их горечь нисколько не развеялась, возможно ли, что за все эти семь лет они так и не поняли, что их власть над ним закончилась в тот самый день, когда они попытались построить ее на деньгах, возможно ли, чтобы отец за все эти годы так и не понял, что это было никакое не воровство, что дети не могут обокрасть своих родителей, просто не все хотят ждать, не все хотят тянуть лямку пай-мальчика, — есть и такие, кто решает (может быть, слишком рано и неожиданно для родных) взять свою долю и стать самостоятельным, не спрося ни согласия, ни благословения.
Антоний слышит, что к дому подъехала машина, но никак не может определить по шуму работающего двигателя чья, встает и выглядывает в окно, видит полицейских, быстро выходящих из своей машины и вбегающих в дом.
Зофья узнает песенку дождя, выстукиваемую сыном, больше она не может выдержать, открывает, видит полицейского — он сидит на спине Виктора и заламывает ему руки, а второй полицейский защелкивает на запястьях наручники.
Виктор не может поднять голову, он лишь слышит крик матери и голос полицейского, который решительно заталкивает мать в квартиру и призывает сохранять спокойствие. Придавленный полицейским, Виктор не может ни слова из себя выдавить. Виктор не может себе простить, что не успел зайти к родителям. Он не ожидал, что его так быстро вычислят. А он уже предвкушал воскресное объединение семьи за бульоном, как в давние годы, когда все было простым, когда мебель была большой, а для того, чтобы выйти из-за стола, надо было соскочить со стула на пол; когда ночью достаточно было позвать маму, чтобы прогнать страшный сон.
Антоний обнимает дрожащую Зофью и слушает полицейского, который объясняет, что Виктора арестовали по подозрению в убийстве; больше он ничего не слышит, даже Зофью, которая вся в слезах вопрошает, кого мог убить Виктор, и сама же отвечает, что ее сын и мухи не обидит; полицейский хранит молчание, у него нет соответствующих полномочий, полицейский просит прощения, но он всего лишь выполняет свой служебный долг, полицейский предупреждает, что в нужное время их вызовут для дачи показаний; Зофья вырывается из рук Антония, она хочет увидеть лицо Виктора, подбегает к окну, видит, как Виктора, с натянутой на голову курткой, сажают в полицейский фургон.
Зофья стоит у открытого окна, выглядывает, зажмуривается, потому что солнце отражается от капотов машин, от стекол и режет глаза, солнце впитывается в асфальт от зноя, от духоты. В такую жару случаются зрительные галлюцинации, миражи, видения, в такой день можно увидеть нечто невероятное, поэтому Зофья подзывает мужа к окну, чтобы тот подтвердил, удостоверил, что произошло, если вообще произошло, если вообще хоть что-нибудь могло произойти.
— Антоний…
Фантомистика
А когда мы выпивали друг друга до последней капли, она заворачивалась в простыни, как в кокон, оставляя мне одеяло или плед, и тогда мне приходилось лежать на шероховатой поверхности тахты, потому что ни в одеяло, ни в плед я завернуться не мог, слишком жарко было; да, жаркие были времена, самые жаркие из всех времен. А когда на ней уже не оставалось нецелованного места, она, задрапированная до глаз, смущенно смотрела на меня, как будто только теперь стала заметна эта ее рассыпанная в полумраке (очки, куда это я их опять, под тахту куда-то запихнул, не хочется искать — утром поищу, только надо будет повнимательнее быть, чтобы не раздавить; видать, никогда не научусь класть их на видное место) обнаженность. А когда, закутанная, она ждала, пока ее кровь успокоится и снова потечет по жилам равномерно, я знал, что мне нельзя вламываться в эту ее простынную зону, что сейчас она приходит в себя, а когда придет в себя, должна будет освоиться с обстановкой, почувствовать, что теперь она от груди до кончиков пальцев, от паха до лба, подкожно и наружно принадлежит только себе и что то, чем она давала мне поиграться, опять вернулось к ней и просит прощения за отлучку, за неверность, за невоспитанность; вот так свернувшееся клубком и обернутое простыней ее тело послушно возвращалось к ней, чтобы никто (то есть я) не смел подумать, что любовь дает ему постоянный абонемент на его, тела, благосклонность.