ЖАНРЫ

Царский наставник. Роман о Жуковском
Шрифт:

Домашние встретили их приезд восторженно, даже фрау Рейтерн не сдержала узкогубой улыбки, а уж дети — в пляс, правда, Лизхен, большухе длинноногой, прыгать было уже неприлично, как Ваичке или Мийке, она стояла у стенки стыдливо, тихо стояла, как мышь, чтоб мать, спохватившись, не погнала ее в детскую, стояла и слушала затаив дыхание рассказы про страну Франчески и Паоло, Петрарки и Лауры, Данте и Беатриче, Ромео и Юлии… Как же они читают, эти взрослые, если даже и не заметили, что Юлия моложе была, чем она, Лизхен? Он-то хоть должен был заметить…

Но и Он ничего не замечал. Погрустил перед расставаньем немного — когда теперь свидимся, вот и кончилась еще одна чудесная страница жизни, и как знать, повторится ли, потому что и жизни ведь этой остается не так много — стукнуло пятьдесят. Здесь же отметили его полвека, в тесном семейном кругу (а может, чувствовал уже каким-нибудь шестым, восьмым, десятым чувством, что это его семейный круг, все же поэт, должен был чувствовать).

Одного Он не понимал — какая это была для нее недетская драма, какое горе для Лизхен эта разлука. Ничего не заметил и не понял, даже когда спела она в саду на слова Шиллера: «Куда ты скрылся с глаз моих, любимый, забрав надежду…» — а он, услышав, стал подпевать по-русски, свои стихи, свое русское переложение, а потом то же, на русскую же, такую сладкую музыку: «Любовь унесла надежду, надежду — мой сладкий удел. Куда ты, мой ангел, куда улетел? Ах, полно! я счастьем мирским насладилась: жила, и любила… и друга лишилась. Теките струей вы, слезы горючие…»

Ничего не понял и тогда, когда, открыв ненароком подаренный им же альбом для рисования, увидел, что все его рукой сделанные там наброски любовно, линия в линию, обведены зачем-то ее рукой, — не понял, что это значит: если она не знала, что это и зачем, Он-то уж должен был догадаться. Он же взрослый. Он умный, Он жизнь посвятил вечной любви…

Нет, ничего Он не понял, простился со всеми нежно, подарил всем прощальные подарки (ей — давно желанное зеркальце в оправе) и отбыл в свой Шлагенбах что-то там долечивать, кого-то снова опекать и благодетельствовать, кому-то делать доброе и кого-то учить (не ее, не ей, разве не это главное?). А семейство Рейтерна отбыло в свой Виллинсгаузен.

В Шлагенбахе Жуковскому предстояли еще лечение, немножко скуки, чуть-чуть воспоминаний вернейских и — работа; здоровье позволяет уже писать, а заботы преподавания еще не захватили его полностью. В Верне, над водами синего Лемана, родился у него замысел стихотворной повести на сюжет давно уже его волновавшего произведения Ля Мотт-Фуке, француза, выросшего в Германии. Сейчас в Шлагенбахе он написал первую часть своей «Ундины». Работа шла неплохо, он даже принял решение работать до самого отъезда в Россию, но потом воспоминания вдруг сорвали его с места — воспоминания о недавнем, о сладких вернейских днях, синем Лемане, белых вершинах за водами, о пеших путешествиях: три версты туда, к Монтрё или, напротив, к Веве, три обратных — под тихий звон дальнего деревенского колокола или колокольчика в стаде, под пение птиц и шорох собственных подметок по каменистой дороге, той самой, что ведет к перевалу и дальше — в Италию… Поддавшись воспоминаниям, решил двинуться на родину на день-два раньше, чтобы на пути побывать в замке Виллинсгаузен у своего «вернесского семейства». Накупив подарков, он тронулся в путь, а в замке встречен был таким радостным визгом детворы, что ясно стало — не из-за подарков ждали, а его самого: любят.

Дни прошли в совместных прогулках, и разговорах за обедом, и пении, и общих воспоминаниях, таких, которые никто, кроме них, не мог разделять, — прелестный домик Верне, тропинки их сада, та, что к озеру, и та, что в гору, сразу за дорогой, где олива… Эти три дня ему казалось, что он и все Рейтерны думают об одном и так же, а на деле было и другое, о чем он не догадывался.

* * *

Он, наверное, слепой, как любимый его Гомер, потому что Он не понимает ничего и не видит, а еще говорит что-то про чувства, грусть, про необходимость разлуки — доведет ли Господь когда-нибудь еще встретиться: у Него больше нет дел в Германии и много дел дома — предстоит совершеннолетие Наследника, экзамены, хлопоты, а потом устройство спокойной старости (что за слова такие глупые — детство, молодость, старость?). Он хочет построить дом возле Дерпта, чтобы, уйдя в отставку, обосноваться там, и вернуться на Рейн у Него нет никакой надежды… Разве Он понимает, что такое разлука, раз Он так говорит, и что значили для нее эти их два месяца в Италии? А что будет теперь? Конечно, она будет ждать, она целую жизнь будет ждать, и она будет страдать, как страдала девочка Маша, но зачем говорить такие слова — «навсегда»? Зачем отнимать надежду?..

Голова ее была в огне, щекой прижималась она к холодной стене гостиной, а они все говорили и говорили эти ненужные слова прощания, и Он говорил тоже пустые слова — но голос! — Его голос, эти доброта и смирение — откуда такой голос, может, там никогда не кричат, во дворце?.. Голос, который говорит так непонятно и красиво по-русски, или смешно по-немецки, и так правильно по-французски, так нежно, что силы оставляют ее…

Она очнулась, потому что рука отца коснулась ее плеча:

— Попрощайся и ты с нашим другом, Лизхен, скажи: «Ауф видерзейн, онкель…»

Она подошла совсем близко; хотела присесть, как положено благовоспитанной девочке или юной женщине, почти фройляйн, а скоро будет дама, гнэдиге фрау, — и вдруг взметнулась, повисла у него, на шее, прижалась к нему щекой… Казалось, долго-долго это длилось, бесконечно, и такая была в ней нежность (Он все же почувствовал, говорил потом: «с необычайной нежностью», но ничего-ничегошеньки не понял), и ни о чем не думалось (отец, мама, дедушка, люди — все будет потом) — думалось только: вот бы и остаться так навсегда, замереть, а может, не дышать просто и умереть, и все останется так…

Оторвалась от него силой. Убегая, видела испуганное лицо матери («Ну сом шоке, мои амур…»), растерянного отца и мельком Его — как всегда смущенный, неловкий, большой, растроганно-нежный, ничего не понимающий. Остальные… Но разве это главное? Главное — разлука, на годы, на века: теперь ей жить этим мгновением… Прощай! Прощай!

* * *

Долгой была дорога — до русского рубежа и дальше до Санкт-Петербурга, — было когда поразмыслить и было о чем. Сперва не мог распроститься с воспоминанием о последних трех днях с Рейтернами — что за милое семейство, как милы их детишки; вернейские месяцы проносились в памяти, картина сменяла картину.

Итальянские воспоминания томили как сладкая полудрема… Потом — незабвенное прошлое. Про себя отметил, что дальние воспоминания — и Дерпт, и Белёв, и Маша, прежде всего Маша, — хотя и живы в памяти, до последней черточки, не терзают уже так сильно, словно бы сквозь дымку светят, иногда и свет их доходит милый, но холодноватый уже — как та звезда в Эмсе над похоронным кортежем.

Чем ближе к Петербургу, тем настойчивей заполняли его предстоящие заботы. Много лет назад, по случаю рождения Государя Наследника, своего нынешнего ученика, Жуковский писал его матери, заклиная, пророча: «Да на чреде высокой не забудет святейшего из званий: человек». Сказать было просто (хотя, помнится, вручил не без робости), а вот теперь все это, чего желал, сам должен ему преподать, внушить, закрепить. Как там дальше было?.. «Для блага всех — свое позабывать, лишь в голосе отечества свободном с смирением дела свои читать». Ну да, свободном… А вот как он поймет свободу, это тоже от тебя зависит: надо ему исподволь внушить должное понятие, так чтоб оно стало его собственным убеждением.

Готовясь к долгожданной встрече со своим воспитанником. Жуковским перебирал черновики писем, писанных ему в эти месяцы из Эмса, из Швейцарии. Изложив мысль свою насчет потрясений, подводил его к идее истории. «Она говорит властителям: будьте согласны с вашим веком; идите с ним вместе: впереди, но ровным шагом; отстанете — он вас покинет… осмелитесь преградить дорогу — он вас раздавит Ваше могущество не в одном державном владычестве — оно и в достоинстве и в благоденствии вашего народа».

Кроме Государя Наследника, взваливал на свои плечи в Петербурге и других детей и взрослых — Сашины детки, Машина дочь Катенька, Сверчок неугомонный, что он там еще натворил — не доброго натворил, худого?

Хватит ли на все накопленной силы? Должно хватить. А для себя останется? Вот это все и есть для себя, другого уже не будет…

* * *

В 1835 году, диктуя в доме под Дерптом Сашиным дочкам окончание своей «Ундины», Жуковский признавал со светлой печалью, что боль прежней, главной, его разлуки стихает: «Святая печаль… все не та под конец, какою была при начале… много, много иного, чужого между утратою нашей и нами уже протеснилось…» Задумывался — к добру это или не к добру («к сожалению иль к счастью, что наше горе земное ненадолго?»). Ответа не находил…

Поделиться с друзьями: