Царский наставник. Роман о Жуковском
Шрифт:
— Мерси, мон шер. Данке шён. И если можно, еще вот это.
Она, робея, прочла по-немецки первые строки шиллеровской «Песни странника», и Рейтерн пропел за ней благодушно, а Жуковский подхватил по-русски (это была старая игра из их счастливых времен, когда будущее, таясь, еще и не выказывало никаких признаков страшной угрозы):
В ризе странника убогой, С детской в сердце простотой, Я пошел путем-дорогой — Вера был вожатый мой…После обеда они гуляли по дорожкам сада, и Тургенев все еще напевал эти слова на знаменитую русскую музыку, а потом вдруг сказал серьезно:
— Вера. Все мы искали ее и продолжаем искать. Ты мне в последнем письме писал, что пора уже прийти к истинному христианству. Обожди, точнее вспомню… Минута, дескать, отбытия не наступила, а минута христианства настала. Так вот, что ты имел в виду?
— Я думал при этом об утешении, которое должна дать истинная вера. Вот ведь Якушкин, тетушка его мне пишет, по-христиански победил судьбу земную. А я знаю твое чистое сердце, знаю, что ты, как и раньше, озабочен помощью обездоленным, вечно пропадаешь среди заключенных. Так вот что означает это…
— Помнишь, мы с тобой на проповеди были, в Лейпциге, кто ж этот проповедник был, не упомню…
— Вольф. У меня все записано.
— У меня тоже все записано, а нешто упомнишь где — тысячи страниц исписаны, а до истины так же далеко… Так вот, он сказал, этот Вольф, что мы живем в эпоху складчин. Как это по-вашему?
Жуковский усмехнулся:
— Байтрэге.
— Вот-вот. Он сказал, что истинное чувство радости доставляется тем, что можешь сделать доброе дело. Это призвание. Насколько я знаю, это ведь и твое призвание?
— Он сказал, что при этом чувствуешь себя частью великого Божьего домостроительства.
— А помнишь, как ты у себя в деревне мучился, что не находишь в себе сильного внутреннего чувства, которое должно быть основанием религии? Помнишь? После Петербурга. И все находил в окружающих несогласие их чувств и дел с правилами религии.
— Это больше меня не мучит. Неважно, что у других. Важно, что у меня.
— А что у тебя? Тогда ты, помню, интересовался религией моего батюшки, царствие ему небесное… А теперь?
Жуковский вздохнул сокрушенно.
— Тяжело и теперь. Убеждение есть, но не доходит до этого мира, до этой жизни, и успеет ли достигнуть в отпущенный нам срок, не знаю. Сумеет ли оно обратиться в жизнь и размягчить камень сердца… Тебе одному в этом признаюсь.
Цокот копыт отвлек их от нелегкого этого разговора. Нарядная коляска стояла у ворот, и кучер ждал на облучке.
На дорожке показалась Елизавета с Сашенькой, наряженной в платье с белой пеной оборочек и кружев.
— Твой выезд, — догадался Тургенев.
— Поедем и мы в город, прогуляемся, — предложил Жуковский смущенно.
— После беседы про несчастных с Воробьевых гор… прости, не подготовлен, — сказал Тургенев язвительно и повернул к крыльцу.
Жуковский хотел сказать что-то, объяснить, потом махнул рукой огорченно и пошел к коляске, где его ждала Елизавета.
— Тугенеп! Тугенеп! — повторяла Сашка полюбившееся ей длинное, почти что немецкое, и при этом вполне детское слово.
Хлопот по дому у Жуковского было еще много — вещи не все разобраны, печники, столяры и плотники, ведущие работы, требуют надзора. К удивлению окружающих, он, человек такой непрактический, витавший всю жизнь в облаках, очень хорошо понимал все домашнее устройство, все умел. До «Одиссеи», конечно, руки у него сейчас доходили редко, а все же и работа не вовсе стояла на месте — новые песни «Одиссеи» находились в переписке. Как-то после обеда Тургенев, бродя по дому, набрел на мальчонку, аккуратно переписывавшего по-русски гекзаметры «Одиссеи». Четверть часа спустя, встретив Жуковского в саду, Тургенев осведомился, что это за русский грамотей обнаружился в немецкой глуши.
— A-а, усмехнулся Жуковский. — Помнишь управляющего Аничковым дворцом? Тайный советник Блок?
— Ну, ну, конечно…
— Так это его беглый мальчик.
— Так, так, — сказал Тургенев шутливо. — Пригрели беглого раба империи. Хорошо ли это?
— Тебе, по-моему, всегда известно было мое отношение к позору рабства, любить которое есть низость, — сказал Жуковский, не отзываясь на шутку. — К тому же тебе, наверное, памятно, что я первым своих эсклавов отпустил на свободу, да и чужих тоже, кого мог, выкупил…
— Помню, конечно, помню. Не сердись, — поспешно сказал Тургенев. — И все же… разве не кажется тебе удивительным, что в век железной дороги и паровозов и просвещения в огромной нашей богохранимой стране существует еще самое что ни на есть дикое рабство?
— Конец ему я уже предвижу. Да, предвижу… — повторил Жуковский загадочно. — Но кровавым потрясениям и злодейству по натуре своей сочувствовать не могу, ты знаешь… Да и железные дороги не приносят, как я замечаю, благоприятной перемены нравов в этой просвещенной Европе.
Жуковский замолчал, не хотел уходить далее — тысячу раз и в Петербурге, и в Лейпциге, и в Париже говорено уже было на эти темы, чего зря начинать заново, и все же давешняя их недоговоренность перед прогулкою в коляске томила его. А главное — не хотелось, чтоб подумал Тургенев, будто излишество это из-за жены, что она требует, а он, старик, потакает роскоши. Все не так, ничего она не требует, не так она в семье была взращена, однако раз Копп советовал, раз надежда есть, что это отвлечет ее и рассеет… Знал бы кто-нибудь, какая это мука, какая она бывает, настоящая мука.
— Видишь ли… — начал Жуковский осторожно. — Видишь ли, ты прав был давеча насчет моего выезда. Надобно более простоты, и в доме и во всем. Мы вообще слишком снисходительно смотрим на излишества, которые мы себе позволяем, а они почти, можно сказать, преступление, когда рядом с нами такое множество людей, не имеющих и самого необходимого.
— Да уж, тут не до сибаритства, — сказал Тургенев серьезно.
— Прав. Тысячу раз ты прав. Я ведь и сам излишеств не люблю…
— Знаю, — усмехнулся Тургенев, и эта его усмешка уязвила Жуковского в самое сердце: так и есть, думает, что Елизавета требует, а он, старый тюфяк…
— Нет, нет, — сказал Жуковский поспешно. — Это все было мое настояние. Жена моя ни к каким излишествам не приучена своим воспитанием. А я вот люблю, грешный, комфорт. Если б у меня на необитаемом острове был дом, я и там бы его устроил приятным для глаз образом, ты что, не веришь?
— Отчего же, — сказал Тургенев уклончиво.
— Да, да, гармония и комфорт в семейной жизни есть то, что гармония и чистота языка в стихах.
— Ты ведь всегда стремился к семейной жизни, — сказал Тургенев. — Помнишь, ты мне говорил, что жена — помощник в достижении счастья. Так что я за тебя радовался, когда узнал о женитьбе. Но и боялся за тебя тоже. И что же — достиг ли ты счастия?