Царскосельский Эйлат (сборник)
Шрифт:
Следующая статья Н. Л. Гуданца «“Пропасть комплиментов” или Партизан в тылу самодержавия», опубликованная в журнале «Крещатик» (№ 1, 2010 год), посвящена беседе поэта с императором Николаем, состоявшейся 8 сентября 1826 года. Вот что мы узнаём: «основное содержание беседы… стало известным со слов самого Николая I, который в апреле 1848 г. рассказал графу М. А. Корфу: “Я, – говорил государь, – впервые увидел Пушкина после моей коронации, когда его привезли из заключения ко мне в Москву… Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге? – спросил я его, между прочим. – Стал бы в ряды мятежников, – отвечал он. На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку, с обещанием – сделаться другим”… Злополучная фраза императора… исчерпывающе разъясняет один из узловых эпизодов жизни Пушкина… Оказывается, никакого секрета нет, и гадать не о чем. Беседа длилась долго, причем говорил преимущественно Пушкин. Он почтительно льстил самодержцу, разгромившему мятеж декабристов… Вне всякого сомнения, 8 сентября Пушкин распинался перед монархом именно в подобном ключе…»
Мы уже знакомы с манерой уважаемого исследователя выражаться категорично, безапелляционно. И всё же «сомнения» остаются. Судите сами: после шести лет ссылки поэт неожиданно оказывается лицом к лицу с новым императором. Пушкин понятия не имеет, что его ожидает. Зато Николай прекрасно подготовлен к беседе и искусно направляет её в нужное русло. «Пропасть комплиментов», по-видимому, была «наговорена» за несколько минут. Пушкин не мог ни «распинаться», ни «говорить по преимуществу». Первое противоречило его характеру, второе – придворному этикету. Не будем забывать, что Николай Павлович, передавая графу М. Корфу содержание беседы, старался представить себя в наиболее выгодном свете. В 1848 году упоминание об обещанных сразу после коронации реформах выставило бы императора либо лжецом, либо человеком, отказавшимся от своих же намерений. А разговор об этом, конечно же, был – и тому есть неопровержимое свидетельство. Речь идёт о стихотворении «Стансы». Гуданец лишь вскользь упоминает о нём. Между тем сравнение молодого царя с неутомимым реформатором Петром I носит явный отпечаток недавней беседы.
Самодержавною рукойОн смело сеял просвещенье,Не презирал страны родной:Он знал ее предназначенье.То академик, то герой,То мореплаватель, то плотник,Он всеобъемлющей душойНа троне вечный был работник.Семейным сходством будь же горд;Во всем будь пращуру подобен:Как он, неутомим и тверд,И памятью, как он, незлобен.Послание поэта к новому императору содержит и ожидание грядущих реформ: «во всём будь пращуру подобен», и надежду на облегчение участи ссыльных декабристов: знаменитая последняя строка. Да и записка «О народном воспитании», написанная «вскоре после аудиенции» и оставшаяся нереализованной, писалась в рамках ожидаемой реформы народного просвещения. Вновь приходится констатировать полную несостоятельность версии, предложенной уважаемым критиком. Прежде чем перейти к разбору следующей статьи, обращу внимание на два момента. Первый: критик уделяет массу места разбору противоречий, встречающихся в советской пушкинистике. Между тем ещё в 1932 году её характеристика была дана В. Ф. Ходасевичем в уже цитируемой статье «О пушкинизме»: «…для людей, действительно любящих Пушкина, говорить о нем с марксистской точки зрения невмоготу… Поэтому советскому пушкинизму ничего не остается, как ограничиваться накоплением и регистрацией фактического материала… Никакие рассуждения, никакие обобщения и выводы там сейчас невозможны… Для советского пушкинизма настают времена, когда, как всему живому в России, ему придется уйти в подполье… Это будет вполне естественно, ибо большевикам не нужен и вреден не только пушкинизм, но и прежде всего – сам Пушкин». (1) В свете этого выпады Н. Л. Гуданца представляют собой не более чем «переливание из пустого в порожнее».
Второй момент связан с отношением декабристов к Пушкину. Цитируется письмо И. И. Пущина И. В. Малиновскому: «“Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если б я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России…”. На этом цитату принято обрывать, потому что дальше говорится: “…хотя не всем его стихам поклоняюсь; ты догадываешься, про что я хочу сказать; он минутно забывал свое назначение и все это после нашей разлуки”». Гуданец вполне обоснованно возмущается, что вторая часть фразы вымарывалась советской цензурой. Но далее следует поистине цирковой кульбит: «Многоопытная цензура и тайная полиция совершенно правы, “своих” отдавать на заклание нельзя. Можно пожертвовать грязной пешкой вроде Булгарина, но покорный и продажный ферзь останется сиятельной фигурой… Ренегатов и прихвостней следует оберегать, они должны быть сыты при жизни и окружены посмертным почетом… Духовные наследники Бенкендорфа и Красовского свято блюдут ведомственные интересы, и даже спустя полтора века цензура будет отовсюду вычищать ропот нерчинских узников в адрес Пушкина». Мы попадаем даже не в цирк, а в театр абсурда: Пушкин, до конца жизни бывший под полицейским надзором, обязанный давать жандармам отчёт о каждом своём перемещении, даже после смерти считавшийся «опасным либералом», «главой демагогической партии»(11), записан чуть ли не в сотрудники III отделения. Прочитав подобное, сам Александр Христофорович Бенкендорф был бы изрядно удивлён. Фантастика, да и только.
Третья статья Н. Л. Гуданца «“Мертвый сон совести” или Могучее тяготение мифа», опубликованная в том же «Крещатике» (№ 2, 2010 год), наконец-то, проливает свет на литературный источник его метода и стиля. В самом начале критик указывает на него: «Ныне никому и в голову не приходит применить к творениям поэта критерии обыкновенного здравого смысла… Единственную крупную попытку такого рода предпринял Д. И. Писарев, с ошеломляющей резкостью обрушившийся на творчество классика в статьях “Пушкин и Белинский” и “Лирика Пушкина” (обе – 1865 г.). Впрочем, потомки отмахнулись от чрезвычайно метких и остроумных рассуждений Писарева, объявив их издержками вульгарного социального подхода к творчеству гения. Как свысока заметил Р. О. Якобсон, “Писарев испытывал неприязнь к тому Пушкину, которого он сам сфабриковал”. Согласиться с таким заушательским мнением, по-моему, способен лишь тот, кто знаком с еретическими статьями понаслышке. Опровергнуть аргументацию Писарева трудно, гораздо проще прибегнуть к тактике замалчивания. Работы замечательного критика о Пушкине избегают цитировать, и современный читатель может ознакомиться с ними разве что в собрании сочинений, изданном полвека назад и ставшем библиографической редкостью».
Итак, Дмитрий Писарев – предмет обожания г. Гуданца. Но в панегирик вкрались неточности. Во-первых, статьи называются «Пушкин и Белинский. Глава первая. Евгений Онегин» и «Пушкин и Белинский. Глава вторая. Лирика Пушкина». Вторая ошибка гораздо любопытнее: говоря о том, что с работами «замечательного критика» можно «ознакомиться» лишь в его «ставшем библиографической редкостью… собрании сочинений», Гуданец «забывает» об интернете. Наш критик, утверждающий в одном из интервью, что «интернет – это свобода», пользующийся сетью чрезвычайно активно, попросту «водит за нос» гипотетического читателя. В дальнейшем я подробно остановлюсь на статьях Писарева и его «аргументации». А пока что – об истории Писарева-пушкиниста. До 22 лет Писарев относился к Пушкину с пиететом. Вот цитата из его статьи, опубликованной в 1861 году: «забрасывались грязью… литературные авторитеты, у Пушкина отнималось право на название национального поэта… Этих уголовных преступников против законов эстетики и художественной критики редакция «Русского вестника» обещала преследовать со всею надлежащею строгостью».(12) Вот так, не больше и не меньше. Чуть ниже: «Карамзин, Жуковский, Дмитриев и др. отжили для нас, и отжили так полно, так безнадежно, как, вероятно, никогда не отживут люди с действительным, сильным талантом, …подобные Шекспиру, Байрону, Сервантесу, Пушкину. Шекспира мы до сих пор читаем с наслаждением, а Жуковского вряд ли кто-нибудь возьмет в руки иначе, как с ученою или библиографическою целью… Пушкин остался великим русским поэтом, несмотря на сиплые крики булгаринской партии…» (12) Юному ниспровергателю было бы любопытно узнать, что Карамзин и Жуковский «не отживут» и через полтора века, а его «не подлежащий обжалованию» приговор будет восприниматься разве что с улыбкой. Но Пушкин – пока! – на пьедестале. Отношение Писарева к Пушкину круто меняется после знакомства и сближения с Чернышевским. Причём и Чернышевский, и недавно умерший Добролюбов Пушкина «уважали». Желание превзойти учителя, стать «святее папы Римского», вполне естественно для новичка, неофита, а барич Писарев не имел до знакомства с Чернышевским никакого революционного прошлого.
Итак, «читаем Писарева»: «В то время, когда Онегин переодевается, Пушкин превращает в поэтические предметы те гребенки, пилочки, ножницы и щетки, которые украшают кабинет «философа в осьмнадцать лет». Философом юный Онегин оказался, вероятно, именно потому, что у него очень много гребенок, пилочек, ножниц и щеток; но и сам Пушкин по части философии не желает отставать от Онегина и вследствие этого высказывает весьма категорически…, что можно быть дельным человеком и думать о красоте ногтей. Эту великую истину Пушкин поддерживает другой истиной, еще более великой. «К чему, – спрашивает он, – бесплодно спорить с веком?» Так как XIX век, очевидно, направляет все свои усилия к тому, чтобы превратить ногти в поэтические предметы, то, разумеется, относиться равнодушно к красоте ногтей – значит быть ретроградом и обскурантом… «Обычай, – продолжает философ Пушкин, – деспот меж людей». Ну, разумеется, и притом обычай всегда останется деспотом меж таких философов, как Онегин и Пушкин… Пушкин насказал бы нам еще много философских истин, но Онегин уже оделся…
Онегин остается ничтожнейшим пошляком до самого конца своей истории с Ленским, а Пушкин до самого конца продолжает воспевать его поступки, как грандиозные и трагические события. Благодаря превосходному рассказу нашего поэта читатель видит постоянно не внутреннюю дрянность и мелкость побуждений, а внешнюю красоту и величественность хладнокровного мужества и безукоризненного джентльменства.
…Хладнокровно,Еще не целя, два врагаПоходкой твердой, тихо, ровноЧетыре перешли шага,Четыре смертные ступени.Свой пистолет тогда Евгений,Не преставая наступать,Стал первый тихо подымать.Вот пять шагов еще ступилиИ Ленский, жмуря левый глаз,Стал также целить, но как разОнегин выстрелил… ПробилиЧасы урочные: поэтРоняет молча пистолет.На грудь кладет тихонько рукуИ падает.Господи, как красиво!.. Два человека без всякой надобности идут на смерть и смотрят ей в глаза, не обнаруживая ни малейшего волнения… читатель, замирая от ужаса и преклоняясь перед доблестями храбрых героев, даже не осмелится и не сумеет подумать о том, до какой степени глупо все это происшествие и до какой степени похожи величественные герои, соблюдающие твердость и тишину походки, на жалких дрессированных гладиаторов… Но, кроме общей гладиаторской глупости, поведение Онегина в сцене дуэли заключает в себе еще свою собственную, совершенно специальную глупость или дрянность… То обстоятельство, что он принял вызов Ленского и явился на поединок, еще может быть до некоторой степени объяснено, – хотя, конечно, не оправдано, – влиянием светских предрассудков, сделавшихся для Онегина второю природой. Но то обстоятельство, что он, «всем сердцем юношу любя» и сознавая себя кругом виноватым, целил в Ленского и убил его, может быть объяснено только или крайним малодушием, или непостижимым тупоумием. Светский предрассудок обязывал Онегина идти навстречу опасности, но светский предрассудок нисколько не запрещал ему выдержать выстрел Ленского и потом разрядить пистолет на воздух…
Первый поступок Татьяны – ее письмо к Онегину. Поступок… до такой степени выразительный, что в нем сразу раскрывается весь характер девушки. Надо отдать полную справедливость Пушкину: характер выдержан превосходно до конца романа; но здесь, как и везде, Пушкин понимает совершенно превратно те явления, которые он рисует совершенно верно… В своей Татьяне он рисует с восторгом и с сочувствием такое явление русской жизни, которое можно и должно рисовать только с глубоким состраданием или с резкой иронией… Татьяна влюбилась в Онегина сразу и решилась к нему написать письмо, проникнутое самой страстной нежностью, видевши его всего только один раз…