Час волка на берегу Лаврентий Палыча
Шрифт:
Белорусского вокзала…
… Двадцать шестой, двадцать шестой, я – семнадцатый. Дядя Коля, как дела, куда путь держите? – вопрошает сидящий справа от моего пенала второй пилот.
И громко на всю кабину раздается в динамике: А хер его знает, мужики, далеко путь держим. Страна называется Заир.
– Дядя Коля, – вступает в разговор сидящий слева командир, – слушай, возьми мне там пачку жиллетов, а? Мои все иступились, бля буду, совсем бриться нечем.
– Вас понял, – отвечает далекий таинственный дядя Коля, – будут, возьмем.
– Слушай, Николай, – говорит сидящий прямо передо мной механик, – может, попадутся очки солнечные, так ты купи мне пары две, но не дороже семи долларов.
– За семь долларов – только с одной дужкой. Взять-то можем, да, вот, только, как носить будешь? Чай, небось, свалятся, – шумит в кабине южноафриканский эфир.
– Ну, хорошо, но чтоб не больше десятки, прикидывает механик, – слушай, а Володька вернулся? У нас же ключи от его машины…
… Сегодня девятого апреля в три часа дня я подлетал к Луанде в кокпите рейсового ЯК-40 авиакомпании ТААГ… Четыре года тому назад в это же самое время я уже давно простился с Алисой, она уже отплакалась, доехала до Шереметьева и долетела до Ленинграда. А четырнадцать лет назад нам с Машей оставалось еще целых восемь часов до одиннадцати вечера, когда синий международный вагон Москва-Рим отойдет от перрона Белорусского вокзала, а Маша скажет с таким трогательным акцентом: "Олэг мой, не пей много. Я тебиа лублю, я вернусь, я обязательно вернусь"… Потом сожмется, стиснет зубы и заплачет…
… Вдруг напрягаются лица сидящих передо мной трех человек, я слышу, как за стеной кабины стюардесса объявляет, что самолет заходит на посадку в международном аэропорту имени Четвертого декабря, просит пристегнуть ремни и не курить. Прямо посреди приборной доски начинает качаться маленькая зеленая стрелка радара, мгновенно изменившиеся члены экипажа напряженно смотрят то на неё, то вниз. Мы пробиваемся сквозь слой облаков и выходим на длинную бетонную полосу.
– Сто двадцать – пятьдесят, – произносит бортмеханик. Есть пятьдесят – отвечает второй пилот.
– Сто сорок – тридцать… Есть тридцать… И машина, как сытая ленивая птица спокойно садится на серый бетон. Я благодарю экипаж и, выходя, думаю, что все чего-то умеют делать. Врачи могут высосать ртом молоко из легких захлебнувшегося черного ребенка, вот эти любители заграничных солнечных очков могут плавно и красиво посадить самолет, а я… "Мы все учились понемногу"… вот, только чему?
… Приятно снова ощущать себя "дома" здесь сейчас в десять вечера в уже привычном белом кресле на условно подметенном бордовом полу балкона гостиницы Кошта ду Сол. Именно в этот самый момент мы уже больше часа, как вышли из кафе "Север" на улице Горького, дошли до Красной площади, ровно в 9 вечера встретились там с Севкой,
Анной-Марией и Терезой, посмотрели смену караула и уже добрались до воняющего железной дорогой зала ожидания Белорусского вокзала…
И вот мы с Машей сидим на грязной скамейке и говорим… Говорим, и я несу несусветную чушь, такую, что даже стыдно об этом писать.
Прошу её прислать мне целый список шмоток, в том числе джинсы и красивую нейлоновую стеганую куртку. Вот уже целых четырнадцать лет в это самое время этого самого дня апреля я несу эту самую невообразимую чушь, и мне уже ничего не может помочь. У меня нет абсолютно никаких шансов переделать, переговорить всего несколько десятков минут из 39 лет собственной жизни. Все слова уже сказаны, и я никогда не смогу пересказать их заново… Так же, как не смогу за сутки до этого не нажраться до безобразного вида, войти трезвым в вагон Красной стрелы и трезвым любить её последний раз на узкой жесткой верхней полке, трезвым ощутить последний раз в жизни всю сладость её молодого, худого и смуглого тела…
… "Поезд ушел", а я остался, живу своей жизнью, и в эту, еще может быть много раз предстоящую мне ночь с 8 на 9 апреля я все равно буду безобразно пьян, так что мне уже ничего не поможет. Я могу прекратить пить даже за месяц до этой ночи, могу вообще завязать – бесполезно. Все равно останусь отвратительно пьяным в ту последнюю ночь с моей первой и, может даже, единственной Любовью. В ночь с 8-го на 9-ое апреля 65-го года в "Красной стреле" между
Ленинградом и Москвой…
… И все таки, Господи, как мне в жизни повезло! Сколько живет моих ровесников, таких же, как я, проучившихся 10 лет в кирпичной ленинградской школе в каком-нибудь переулке у Пяти углов, а потом старательно отбарабанивших курс наук в Политехнике, Техноложке,
ЛЭТИ, ЛИСИ, Военмехе. А, ведь, многие, наверняка, гораздо лучше меня учились в школе, гордо клали на стол дневники, а не прятали их в сортир за унитазом, как весьма часто приходилось делать мне, спасаясь от отцовского гнева…
И все они, дожив до сорока лет, видели в жизни только Ленинград, еще несколько провинциальных советских городов, Сочи, Ялту, а по командировкам Москву, откуда возвращались или совершенно разбитые и усталые, или полные восторга от контакта с самым центром нашей вселенной, от обеда с большим начальником, от причастности к последним конфиденциальным новостям на высшем уровне.
Они каждый день ходят на работу с девяти до шести в одну и ту же контору, видят кругом себя одни и те же лица. Довольные и радостные живут с "тещами и женами похожими на этих тещ. Слишком толстыми, слишком тощими, усталыми, привычными как дождь". Радуются малогабаритным квартирам в Мурино, Купчино, на Гражданке, покупают в кредит цветные телевизоры, мечтают о Жигулях, одалживают до получки, рискуют инфарктом на хоккейных и футбольных матчах, вечерами играют в преферанс, до боли в скулах обсасывают косточки каждому сотруднику своего учреждения. По праздникам собираются вместе на банкеты, пьют, радуются, шутят, решают проблемы, выясняют отношения: кто-то у кого-то увел жену или любовницу, кто-то позаимствовал и опубликовал чужой способ обжига огнеупоров, незаслуженно получил за это премию, и дело надо разобрать на ученом совете… И снова собираются, играют в карты, пьют, смотрят хоккей и яростно переживают…
Все они гуляли когда-то вместе со мной под теми же самыми заборами сороковых послевоенных лет и катались на санках по тому же послевоенному снегу…
И все же я, а не они жил на планете Печково, меня, а не их любила настоящая патрицианка из Римини. А еще я был в Париже, плыл по Сене на бато муш, поднимался на Эйфелеву башню и видел в Лувре
Джоконду. Я подошел к ней без всякой очереди, без ажиотажной толпы, как было в 74 году в Москве. Просто подошел к картине на стене и просто встал. Встал и заплакал. И вот сейчас, сидя на коштинском балконе я могу поклясться чем угодно, что тогда, заплакав, я ни капли не выябывался. Это уже потом начал выябываться, когда везде и всем рассказывал, что заплакал. Тогда же я, ни о чем не думая, стоял минут пять, глотая слезы. А потом ко мне подлетели ростовские авиаторы, благодаря которым я и оказался в Париже, и заорали: Ты шо застрял? Шо здесь не видел? Картинки этой? Да у нас в ростовском музее таких до хера. Пошли-пошли, мы тебе такую же пришлем!…
А еще я не умею играть в преферанс и не смотрел ни одного футбольного или хоккейного матча. И еще у меня была возможность прочесть несколько настоящих Книг. Прочесть и понять. Боже, как же мне в жизни повезло!
Если бы ко всему я бы смог хотя бы только один раз за 14 лет войти трезвым 9 апреля 65 года в Красную стрелу и любить трезвым
Женщину, которую Господь подарил мне за какие-то заслуги в какой-то из ранее прожитых жизней! Боже, если бы я еще и это мог!
Монреаль, 24 марта 2002, 4-45 утра
Не сомневаюсь, Александр Лазаревич, что ты разразишься целым потоком крайне возмущенных комментариев, ибо в этом, хоть и давнишнем, но только что процитированном письме я задел твоих братьев по классу, покусился на социально близких тебе людей. Брось,
Шурик, не ломись в открытую дверь. Я уже давным-давно не только так не думаю, а понял раз и навсегда, что именно эти-то люди и вели правильную жизнь. Посему сегодня все они на своем месте, как деревья в лесу. Хоть и с маленькой пенсией, но по-прежнему у себя, в своем кругу, среди родных и друзей, с которыми провели всю жизнь. У всех них есть хоть и небольшие, но свои квартирки и дачки, хоть и плохенькие, но машины. У всех них – дело, которому они отдали всю жизнь. Да, хотя бы, тот же обжиг огнеупоров. Занятие реальное, а не дурное и бессмысленное, вроде бредятины, с которой сам я возился столько лет. У всех них – глубокие корни в своей земле и они прочно переплетены с могилами предков, с корнями детей, внуков, родных и двоюродных братьев, сестер, друзей, приятелей, добрых знакомых.