Частный случай. Филологическая проза
Шрифт:
Случайным свидетелям хватало трех причин, но для опытных была еще одна, четвертая, позволяющая смеяться над ближним с чистой совестью. Они знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву.
В эмиграции «Компромисс» никого не задел. Из Америки эстонские функционеры, вроде «застенчивого негодяя Туронка», казались не менее вымышленными, чем Ноздрев или Манилов.
Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры. А натура — это мы. Что мы и составляем тот ландшафт, который он широкими, бесцеремонными мазками переносит на полотно.
Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому. Марк Александрович был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила множество его книг, но выпустила еще больше. В «Новом американце» он дебютировал яростной статьей под названием «Доброта». Затем, борясь со злоупотреблениями, Поповский развалил единственную действующую организацию в эмиграции — Ассоциацию ветеранов.
Человек безоглядной принципиальности, он был изгнан из четырнадцати редакций. Однако была в его тяжелом характере редкая по благородству черта — хамил Поповский только начальству. Главным редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в «Новом американце» он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел в неописуемый восторг. «Я приятно поражен, — восклицал он, — никогда бы не подумал, что вы читаете книги!»
Дальше — хуже: Поповский попрекал всех беспринципностью. Мы отвечали опечатками — в списке редакционных сотрудников его писали то Мрак, то Маркс Поповский.
Владельцам «Нового американца» суровый Поповский внушал такой трепет, что в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова. Поповскому отводилась роль Фурманова при Чапаеве — он должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие.
Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл непрошеного заместителя и вывел его в «Иностранке» как автора книги «Секс при тоталитаризме». Собирая для своей монографии материал и одновременно флиртуя с главной героиней повести, он спрашивает, когда «она подверглась дефлорации»:
«— До или после венгерских событий?
— Что значит — венгерские события?
— До или после разоблачения культа личности?
— Вроде бы после».
Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он тяжело переживал им же нанесенные обиды. Через пять лет после смерти Сергея Поповский опубликовал написанное ему Довлатовым письмо: «Ощущение низости по отношению к Вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели все основания съездить мне по физиономии… Короче говоря, я не прошу Вас простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам, что ощущаю себя по отношению к Вам изрядной свиньей».
Нет оснований сомневаться в искренности письма — Сергей каялся с тем же размахом, что и грешил. Но характерно, что, признавая свою неправоту, он отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил.
Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не была ни художественной, ни документальной. Сергей мучительно искал третьего — своего — пути.
Об осознанности этих поисков говорит редкое признание Довлатова. Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию. Пользуясь маской выдуманного им доцента минского пединститута, Сергей сказал о себе то, что хотел бы услышать от других: «Довлатов-рассказчик создает новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов — лишь обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их художественными методами. То есть сама документальность — плод решения эстетической задачи. И как результат — двойное воздействие. Убедительность фактографии помножается на художественный эффект».
2
Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на бумаге: «Иванов (Петров, Джонсон, Пушкин, пудель) вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака». Необязательность, случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел. Горький запрещал молодым авторам писать «снял сапоги», потому что это уже было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего крыльца делает литературу невозможной.
Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока мириады раз повторенный прием не перестал работать. В наше время плагиатом кажется не определенный сюжет или герои, а сам способ художественного воспроизводства действительности, простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком.
Уже Толстой жаловался Лескову: «Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю».
Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его пародировал. Он мог, ни разу не запнувшись, имитировать целыми страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было все, из чего состоят обычные романы, — изнурительно детальный пейзаж, подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь.
Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз — единственная страна, где платили не по таланту и даже не по тиражу, а за печатный лист. Понятно, что советские романы, говорил он, — самые толстые в мире. Каждое придаточное предложение — полкило говяжьих сарделек.
Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на все рукой, обменивая скрипучее крыльцо на сардельки, либо пишет литературу необычную.
Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно — «я отморозил пальцы рук и уши головы». (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил Хемингуэя.) Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью «Ослик должен быть худым».
В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу. Удавшаяся в определениях не нуждается.
Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерический журнал «Эхо», который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у него скуку, Мамлеев — тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов отдал, едва открыв.
Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже приятелям. Собиратель авангардной поэзии Кузьминский горячо заступился за одного из них, но было поздно — тот уже попал в «Компромисс»:
«— Кто эта рыжая вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из автобуса видела.
— Это не рыжая вертлявая дылда. Это — поэт-метафизик Владимир Эрль».
Довлатов не вел литературоведческих разговоров, терпеть не мог умных слов и охотно издевался над теми, кто их употреблял. Например, надо мной:
«Генис написал передачу для радио „Либерти“. Там было множество научных слов — „аллюзия“, „цезура“, „консеквентный“. Редактор сказал Генису:
— Такие передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ».
Ничего такого я не помню, а что значит «консеквентный» до сих пор не знаю и знать не хочу. Но я понимаю, что Довлатова справедливо бесило все, что не переводится на человеческий язык.
Больше всего Сергей ненавидел слово «ипостась», но и из-за «метафизики» мог выйти из-за стола.
Довлатов пробовал не только бороться с банальностью, но и уступать ей. Он уверял, что написал за кого-то книгу «Большевики покоряют тундру». Под своим именем и даже с фотопортретом Довлатов опубликовал в «Юности» рассказ о рабочем классе. Об этом сочинении ходила эпиграмма, авторство которой не без оснований приписывалось самому Довлатову: