Чехов
Шрифт:
"Начинается у меня, — думал он. — Припадок начинается…"
Во второй половине рассказа нельзя не обратить внимания на описание душевной боли. Писатель гордился этим описанием, сделанным, как он говорил, по всем правилам психиатрической науки. Однако, рисуя острый приступ душевной боли, Чехов вновь решает сразу несколько задач.
Прежде всего это дальнейшее раскрытие образа человека гаршинской закваски. И, пожалуй, именно здесь, в заключительных главах рассказа, образ Васильева оказывается наиболее близок Гаршину. Во всяком случае, если верить свидетельству Успенского, припадок душевной боли, который переживает Васильев, разительно напоминает то, что происходило в аналогичных ситуациях с Гаршиным. Тут же с точностью социолога и психиатра Чехов дает свое объяснение гибели таких людей, как Гаршин.
Чем тяжелей, чем безысходнее становились мысли Васильева о социальном зле, тем мучительнее, тем нестерпимее делалась охватившая его всепоглощающая душевная боль — "тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние". Стараясь заглушить эту боль, он, как и Гаршин, который в такое время стаканами пил рижский бальзам, пьет водку, но это нисколько не облегчает его муки. Потом он, плача и дрожа от боли, обнажает грудь и подставляет ее сырому снегу и ветру. "Но и это не уменьшило боли. Тогда он нагнулся через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую".
Не так ли погиб Гаршин, не в таком ли состоянии полетел он в пролет лестничной клетки? Именно так, убежден Чехов, и это, нет сомнения, был самый глубокий и мудрый ответ на мучительный вопрос, взволновавший Россию, ответ, достойно завершавший полемику по поводу смерти Гаршина. Примечательно, что во втором варианте своей статьи "Смерть Гаршина", который был напечатан в том же сборнике "Памяти Гаршина", Успенский пришел примерно к тому же выводу.
В основе "Припадка" все еще лежит идея всеобщей любви, "Припадок" так же, как "Именины", полон гнева и протеста. По-своему тут проводится и знакомое нам противопоставление значимого и незначимого в общественной жизни. "- Может быть, все вы и правы! — сказал Васильев… — Может быть! Но мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!" Вместе с тем многое и отличает "Припадок" от "Именин".
Новое состоит в том, что обращение к конкретной проблеме социального зла оказалось серьезнейшим испытанием для идеи всеобщей любви. В самом деле, одна из важнейших особенностей Васильева, как человека гаршинского склада, состоит в стремлении одолеть увиденное им зло, одолеть немедленно, во что бы ни стало, убеждение в том, "что вопрос этот не чужой, а его собственный". Так возникает главная, основная проблема — проблема "что делать?".
В "Припадке" эта идея выступала в толстовском толковании. Размышления Васильева обнажают это с предельной ясностью. С позиций толстовства отказывается он от надежд на науку и литературу. "Как бы высоки ни казались науки и искусства, — заключает Васильев, — они все-таки составляют дела рук человеческих, они плоть от плоти нашей, кровь от крови. Они больны тем же, чем и мы, и на них прежде всего отражается наши порча. Разве литература и живопись не эксплоатируют нагого тела и продажной любви? Разве наука не учит глядеть на падших женщин только как на товар, который в случае надобности следует браковать?" В духе ортодоксального толстовства определяет он и единственное, как ему вначале кажется, действенное средство борьбы со злом проституции. Для разрешения нравственных вопросов, думает Васильев, единственный выход — апостольство.
"И он стал мечтать о том, как завтра же вечером он будет стоять на углу переулка и говорить каждому прохожему:
— Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!
Он обратится к равнодушным извозчикам и им скажет:
— Зачем вы тут стоите? Отчего же вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад, отчего же вы молчите? Правда, они вам чужие, но ведь и у них есть отцы, братья, точно такие же, как вы…"
Додумавшись до этого, Васильев переживает истинный экстаз, подлинное вдохновение, весьма похожее на то состояние, в котором находился герой гаршинского "Красного цветка", задавшийся целью своим личным усилием искоренить все мировое зло.
Однако в отличие от Гаршина Чехова интересует не только сам этот благородный порыв. Как он ни прекрасен, вопрос "что делать?" неумолим и требует такого же неоспоримого ответа, как реально и неоспоримо вызвавшее его социальное зло. На поверку, однако, выходит, что реального ответа на этот роковой вопрос нет. Ну, хорошо, думает Васильев, он будет проповедовать в Соболевом переулке любовь к ближнему, а в то же время в Смоленске и Саратове, в Нижнем Новгороде и Варшаве, в Лондоне и Гамбурге будут развращаться все новые и новые тысячи несчастных женщин… "Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как горы давят землю; он робел перед этой массой, терялся; вспоминал он, что у него нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса, человека робкого и ничтожного, что истинное апостольство заключается не в одной только проповеди, но и в делах…"
Позже, в начале девяностых годов, рассказывая о том, что толстовская философия сильно трогала его, что она владела им лет 7–8, Чехов тут же сделает оговорку, что действовали на него не основные положения толстовства, а "толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода".
Сближение Чехова с Толстым было глубоко противоречивым процессом. Оно особенно отчетливо проявилось в то время, когда писатель почувствовал, что очень "сердит", когда он решил писать рассказы в протестующем тоне, рассказы с "направлением". Гениальный художник загипнотизировал Чехова тем бесстрашием, с которым он срывал все и всяческие маски с современного общества, показывая лживость, фарисейство и безнравственность жизни господствующих классов, загипнотизировал потому, что это полностью отвечало чеховскому настроению, как оно определилось к осени 1888 года.
Однако само по себе обнажение фальши и противоестественности господствующих социальных отношений не было новым для Чехова. С этой мыслью он и сам вошел в русскую литературу. Чего ему не хватало, как он думал, так это стройной системы взглядов, которая позволила бы уверенно судить об всех тех вопросах и проблемах, которыми жили его современники, к которым он столь неудачно попытался прикоснуться в "Огнях". Нравственное учение Толстого-обличителя покорило Чехова своей всеобщностью, своей универсальностью.
При всем том Чехов, материалист и атеист, человек непоколебимо верящий в разум и науку, не мог принять учение Толстого безоговорочно. Чеховский рационализм был непримирим с толстовством, с тем, что сам Чехов назвал основными положениями философии Толстого. Отсюда неизбежное усиление критики толстовства именно в период сближения с нравственным учением Толстого, усиление критики таких его положений, которые были Чехову неприемлемы, — толстовской религиозно-христианской проповеди, идей непротивленчества и аскетизма. Тем самым процесс сближения с толстовской философией являлся в то же время процессом последовательного высвобождения в ней ее гуманистической основы, близкой просветительским взглядам Чехова. Со всей очевидностью это определилось уже в работе над "Припадком".
Гипнотическая сила толстовской идеи всеобщей любви наиболее полно проявляется здесь в глубокой симпатии Чехова к человеку гаршинского склада, самозабвенно охваченному этой идеей. Более того, как и в "Именинах", писатель отдает здесь явное предпочтение нравственным вопросам. Ведь главным злом, о котором идет речь в рассказе, оказывается в конечном счете забвение людьми их основного нравственного долга, их равнодушие и безучастность. Все это было в полном соответствии с Толстым.
И все же в отличие от "Именин" идея эта принимается теперь не безоговорочно. Ведь автор "Припадка" не сливается со своим героем, как это было у Гаршина. Хотя Чехов всей душой и симпатизирует Васильеву, но смотрит на него явно со стороны, показывает его не только сильные, но и слабые стороны. Этой слабой стороной Васильева является его бессилие, которое он сам и осознает. При этом в первую очередь обнажалась утопичность, мечтательность толстовских порывов Васильева, охватившей его идеи апостольства. В "Припадке" была заложена потенциальная возможность пойти дальше, увидеть несостоятельность и самой идеи всеобщей любви. Чехов пока не пользуется этой возможностью, однако ее возникновение в связи с постановкой вопроса "что делать?" было весьма многообещающим. Пройдет время, и писатель сделает необходимые выводы. Но уже и сейчас, в "Припадке", обращение к конкретной проблеме социального зла и постановка вопроса о необходимости борьбы с ним во многом нейтрализовали то толстовское противопоставление нравственных и социально-политических проблем, которое привело Чехова в "Именинах" к ряду опрометчивых суждений. На этот раз преобладал гуманистический пафос, в конечных выводах лишенный специфически толстовской окраски.
Характеризуя своего героя, Чехов писал в "Припадке": "Кто-то из приятелей сказал однажды про Васильева, что он талантливый человек. Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий.Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль". Как выяснилось потом, М. Горький обратил на "Припадок" особое внимание и в своих воспоминаниях рассказал, что после "Припадка" стал считать самого Чехова "писателем, который в совершенстве обладает талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли и обиде за людей".