Человеческая природа и социальный порядок
Шрифт:
Возможно, никакое другое я не подвержено в большей мере опасному эготизму, чем то, которое обманывает себя мыслью, будто оно вовсе не я, а что-то другое. Следует остерегаться людей, полагающих, будто их дело, призвание, филантропия, геройство или все то, чему они привержены, не связаны с их собственным я, и поэтому они не чувствуют особой ответственности и за них и способны совершать поступки, которые они сочли бы злом, соверши они их от себя лично. Подобно тому, как испанские солдаты в Нидерландах были уверены, что им отпустят грехи за убийства, пытки и зверства, якобы оправданные возложенной на них священной миссией, так и в наше время во имя религии, науки, патриотизма или милосердия люди иногда без зазрения совести прибегают к запугиванию, давлению, клевете, обману и т. п. Любая сокровенная идея есть я; и, хотя индивиду, классу или целому народу она представляется достойной того, чтобы поглотить собой все другие я, она, как и любая иная идея, должна подчиняться нормам справедливости и правилам хорошего тона. Каждому полезно осознать, что он всегда стремится и будет стремиться к личной выгоде и что если он освободится от одного своего я, то неизбежно сформирует другое, которым в равной мере нужно будет управлять.
Себялюбие всегда есть проявление ограниченности, мелочности или ущербности ума, неразвитости воображения. Уравновешенный человек с живым умом вряд ли будет эгоистом, так как он не оставляет без внимания ни одной значимой социальной ситуации, идет ли речь о сиюминутном общении или о более постоянных отношениях. Такой человек всегда склонен к сочувствию, честности и справедливости, ибо эти качества — естественное проявление присущих ему широты и гармоничного склада ума. Не обладать ими — значит не быть в полной мере социальным существом и человеком; их отсутствие можно расценивать как начало вырождения. Стало быть, эготизм — это не какое-то Добавление к обычной человеческой натуре, как позволяет предположить наша обычная манера речи, а ее недостаток. Эготист — не нечто большее, чем человек, а нечто меньшее; как личность он, как правило, слабее из-за своего эготизма. Сам факт, что у него плохая репутация, говорит о том, что мир настроен против него и он ведет неравную борьбу. Мы замечаем и преувеличиваем успехи эготиста из-за своего отвращения к нему, но по-настоящему сильные люди обычно не выходят за рамки общепринятых норм справедливости и благопристойности и потому не вызывают осуждения. Эготизм бесконечно разнообразен, но важное значение имеет его разделение на виды в зависимости от степени твердости характера эготиста. Соответственно, мы можем выделить эготистов неустойчивого и жесткого типов. Крайне неустойчивый характер всегда эгоистичен; слабые люди и не могут быть иными, ибо они не способны на глубокое сочувствие, позволяющее понимать людей и их жизнь, а с другой стороны, им не хватает постоянства и самообладания, чтобы деятельно употребить свою способность к сочувствию, даже если она им дана. Их неглубокие и мимолетные порывы способны принести скорее вред, чем пользу, и поэтому полагаться на них нельзя. Если такого рода эгоисты и бывают иногда дружелюбны, то можно не сомневаться, что в другое время они будут грубы, холодны или вспыльчивы; в них нет ни чувства справедливости, ни подлинной доброты, ни достоинства. Те, кого я имею в виду, в минуты бедствия рыдают, ломают руки, но забывают о своем долге помочь и приютить обездоленных; зато, наверное, гордятся своим чувствительным сердцем.
Другой вид эготизма, который не всегда можно четко отличить от рассмотренного, присущ людям с уравновешенным складом ума и твердых привычек, но не способных при этом к глубокому и искреннему сочувствию; по этой причине их намерения и чувства идут вразрез с окружающей их жизнью — это люди ограниченные, скупые, мелочные, лживые, самодовольные или сладострастные. Я назвал бы это жестким типом эготизма, ибо главное в нем — это неразвитость сочувствия и окостенение, так сказать, той части мышления, которая должна быть пластичной и способной к росту. Видимо, что-то в этом роде чаще всего имеют в виду, когда употребляют это слово, ибо в связи с ним сразу приходит на ум натура грубая, вульгарная, алчная, коварная и самодовольная. Чтобы быть здоровым и терпимым к другим, я должно постоянно развиваться, освобождаясь от низменных привычек и укрепляя способность к сочувствию и высоким стремлениям. Если оно слишком долго на чем-то задерживается, то становится косным и болезненным, отталкивающим для других и пагубным для своего обладателя. Люди отвечающие искомому образу, — это люди полного самообладания; они чисты и великодушны, человечны, с богатой внутренней жизнью; они чувствуют дыхание мира. Невозможно представить себе Шекспира высокомерным, тщеславным или низменно-плотским человеком, а если эго таких людей, как Данте, слишком притязательно, то им удается преображать его, придавая все более возвышенные формы.
Непоколебимый и жесткий эгоизм, как правило, сильнее раздражает, чем его неустойчивая и переменчивая разновидность, — в основном, без сомнения, из-за того, что, будучи более последовательный целеустремленным, он труднопреодолим.
Тот, кто принимает изложенную идею я и личности в целом, согласится: то, что обычно называют эготизмом, не может считаться чем-то противоположным альтруизму или любому другому слову, используемому для классификации побуждений по признаку «я-и-другой». На основе такой классификации нельзя прийти к ясной и правильной идее эгоизма; она, как уже отмечалось, представляется мне искусственной. Она искажает ментальную ситуацию и, таким образом, приводит к путанице в мыслях. У сознания на самом деле нет двух типов мотивации, из которых нужно выбирать, г. е. я-мотивов и мотивов, направленных на других. Последние — более высокого порядка, но ставят гораздо более сложную задачу достижения высшей жизни, постепенно различая и организовывая огромное многообразие мотивов, которым весьма непросто дать моральную оценку. Истинная антитеза эгоизма — это право, справедливость, широта, великодушие и т. п., т. е. нечто противоположное узости чувств и поступков, составляющей существо эгоизма. Дело тут в большей или меньшей симметрии и соразмерности, наподобие контраста между сучковатым и чахлым деревом и деревом высоким и раскидистым.
Представления, обозначенные такими словосочетаниями, как мой друг, моя страна, мой долг и т. д., суть именно те, за которыми стоят широкие и «неэгоистичные» побуждения; и тем не менее они представляют собой идеи я, на что указывает местоимение первого лица. В словосочетании «мой долг» мы имеем в семи буквах опровержение того образа мысли, который противопоставляет право и я. Все согласятся с тем, что оно символизирует право, однако никто не сможет произнести его осмысленно, не ощущая, как сильно оно нагружено чувством я. Тщетны попытки отделить внешнюю сторону мотива — других людей, причины и т. п., о чем мы думаем как о внешнем, — от личного я-эспекта, который мы считаем чем-то внутренним. Кажущаяся их обособленность совершенно иллюзорна. То, что заставляет нас действовать бескорыстно и преданно, всегда выступает как некое внутреннее чувство, и, если мы искренне его питаем, оно становится частью нас самих. Наша внутренняя жизнь развивается в размышлениях и действиях, направленных вовне — в основном на других людей, причины и т. д. Тогда могут спросить, существует ли разница между совершением доброго дела для кого-то другого и в угоду самому себе? Должен заметить на это, что, хотя и очевидно, что доставление удовольствия другому может существовать для меня лишь как приятное в моем собственном сознании — что и служит мотивом моего действия — все же есть разница в значении этих выражений в их общеупотребительном использовании. Удовлетворение собственного я обычно означает, что мы поступаем, исходя из сравнительно мелкого чувства, не связанного с глубокой симпатией к другому. Так, если кто-то дарит рождественские подарки, чтобы произвести хорошее впечатление или из чувства приличия, то о таком человеке можно сказать, что он делает это в угоду самому себе; а вот если бы он действительно думал об удовольствии, которое доставит подарок получающему его, он делал бы это, чтобы сделать приятное последнему. Но совершенно ясно, что и в этом случае ему самому было бы, возможно, столь же приятно. Опять же, иногда мы совершаем поступки «в угоду другим», мучительные для нас самих. Но это конечно же означает лишь то, что в нашем сознании присутствуют конфликтующие побуждения, одни из которых приносятся в жертву другим. Удовлетворение, которое человек получает, когда предпочитает исполнение своего долга чему-то другому, является столь же его собственным, как и любое удовольствие, от которого он отказывается. Никакое самопожертвование не достойно восхищения, если оно не было выбором в пользу высшей или более широкой стороны я перед низшей или частичной. Если чей-то поступок и в самом деле является актом самопожертвования, то есть это воистину не его собственный поступок, его лучше было бы не совершать.
Некий оппонент Дарвина пытался обвинить его в эготизме, подсчитывая, сколько раз местоимение «я» присутствует на нескольких первых страницах его «Происхождения видов». Он мог бы отыскать их во множестве и тем ввести Дарвина, этого скромнейшего из людей, в замешательство, но вряд ли он убедил бы кого-либо из читателей книги в истинности такого утверждения. На самом же деле, хотя словарь определяет эготизм как «привычку или практику много думать и говорить о самом себе», использование местоимения первого лица едва ли составляет суть дела в данном случае. Его употребление — всегда в какой-то степени самоутверждение, но присущий ему неприятный и эгоцентрический эффект возникает только тогда, когда самоутверждающееся я вызывает у нас неприязнь. Даже Монтень, который говорит «я» через каждую строчку и не скрывает цели рассказать о себе как можно больше, вовсе, по-моему, не производит впечатления эготиста на близкого ему по духу читателя. Ему удается представить свое я столь интересным во всех отношениях, что чем больше он напоминает о нем, тем больше нам это нравится. Он весьма здраво утверждает, что «если человек не говорит о своем я прямо и откровенно — значит, ему не хватает мужества; твердое и возвышенное суждение, выносимое догично и уверенно, служит примером во всех обстоятельствах, в том числе и для других людей». Человек не будет раздражать чувствительных людей, говоря «я», если утверждаемое таким образом я означает что-то уместное, существенное, а не является просто случайным самонавязыванием. Нас не раздражает вид атлета, демонстрирующего свои мускулы, хотя, если бы так поступил человек заурядного телосложения, это показалось бы неуместным; точно так же и то, что Рембрандт писал собственный портрет каждые несколько месяцев, не умаляет его в наших глазах. Я должно быть функциональным, и, пока человек действует приемлемо, не может быть возражений против использования им этого слова.
В самом деле, общеизвестно, что наиболее приятными собеседниками или авторами книг часто бывают люди самые эгоцентричные в том смысле, что они всегда говорят о себе. Причина этого в том, что, если «я» интересно и притягательно, мы его на время перенимаем и присваиваем. Войдя, так сказать, внутрь нас, оно становится нашим собственным я, столь экспансивным и веселым. Мы перенимаем Монтеня, Лэма, Теккерея, Стивенсона, Уитмена или Торо и воспринимаем их слова как свои собственные. Таким образом, даже экстравагантное самоутверждение, если только читатель способен проникнуться им, может быть благоприятным. В подавлении «я» может быть столько же эготизма, как и в его использовании, и явно нарочитое избегание этого местоимения часто вызывает неприятное ощущение застенчивости писателя. Короче говоря, эготизм — это вопрос характера, а не языковых форм, и если мы эготисты, то этого не скрыть на за какими общепринятыми правилами этикета, которым мы можем следовать.
Можно утверждать, что «я» — более скромное местоимение, чем «некто», которым некоторые писатели, по-видимому, хотят заменить его. Если человек говорит: «я считаю», он говорит только за себя, а если он говорит «считается», то исподволь выдает свое мнение за общепринятое и нормальное. Сказать: «Эту картину не любят» — значит, отозваться о ней более беспощадно, чем сказать: «Она мне не нравится».
Кроме того, большая свобода самовыражения, наверное, более подходит книге, чем обычному общению, так как люди не обязаны читать книги, и автор вправе предполагать, что его читатели, вообще говоря, симпатизируют той стороне его личности, которую он пытается выразить. Если такой симпатии нет, почему мы продолжаем читать? Мы можем, тем не менее, ругать его, если он отступает от основной задачи книги и навязывает свое слабое и неуместное «я», хотя у него нет оснований полагать, что нам это интересно. Думаю, все мы можем вспомнить такие книги, которые бы явно только выиграли, если из них вычеркнуть места, в которых автор несдержанно и неуместно выставляет какую-то сторону собственной личности.
Во всех высших видах творчества личности необходимо понимать и верить в себя — и чем глубже, тем лучше. Именно то в себе, что она ощущает достойным и в то же время особенным, характерным, она считает своим долгом предъявить, сообщить и осуществить; и она может овладеть этим, отделить и очистить его от всего постороннего, закрепить и организовать лишь благодаря длительному и заинтересованному самосозерцанию. Только так личность может освободиться от подражательности, с одной стороны, и эксцентричности — с другой и без стыда или самонадеянности быть самой собой. Следовательно, каждое продуктивное сознание должно обладать сильным чувством я; оно должно наслаждаться созерцанием собственного своеобразия, упиваться им, если угодно, и таким образом учиться определять, оформлять и выражать его. Если обратиться к какому-нибудь литературному произведению — скажем, к «Сентиментальному путешествию», — то мы увидим, что главный источник его очарования заключается в уверенном и глубоком знании писателем самого себя. Человек, который пишет подобным образом, наслаждается, вынашивая свои мысли, ревниво исключая все, что ему не близко, и постепенно вырабатывая их адекватное выражение. Превосходство или, по меньшей мере, отличие тона и манеры ранней английской литературы по сравнению с литературой XIX в., очевидно, связаны с более уверенным и спокойным самообладанием старинных писателей, возможность чего, без сомнения, обеспечивала более размеренная общественная жизнь. Таким же усиленным чувством я отмечены значительные произведения во всех литературных жанрах, в любом виде искусства, в управлении государством, филантропии, религии, во всех родах деятельности.
Кто из нас время от времени не ощущал того, что Гете называет радостью от пребывания наедине с самим собой, в окружении плодов собственного воображения или труда, возможно, любимых книг, привычной одежды и всевозможных личных вещей, а также жены, детей, старых друзей и собственных мыслей, которые некоторые люди — например, как Роберт Льюис Стивенсон — любят перечитывать в книгах, письмах или дневниках. Временами, наверное, даже честные и совестливые люди смотрят снисходительно на собственные проступки, недостатки и манерность — точно так же как они смотрели бы на них у близкого друга. Без подобного самолюбия какое-либо твердое и плодотворное становление характера и достижение успеха едва ли возможны. «Что бы ни совершал человек, это должно исходить от него как второе я; а было бы это возможно, не будь его первое я переполнено вторым?» Это не противоречит чувству любви к другим. «На самом деле, — говорит Стивенсон, — тот, кто любит себя не в праздном тщеславии, а в полноте знания, больше кого бы то ни было готов любить своих ближних».
Себялюбие, говорит Шекспир, не столь тяжкий грех, как самоуничижение; встречается множество его разновидностей. Существует, например, заслуживающий порицания род трусливого малодушия, довольно распространенный среди впечатлительных людей, которые избегают развития и утверждения своего подлинного «я» из-за тщеславия, нерешительности и подавленности, которые предвидят и которых опасаются. Если кто-то подвержен таким чувствам, то для него правильнее было бы терпеливо справляться с ними, как и с другими неблагоприятными условиями, а не позволять им встать на пути к тому, для чего, в конце концов, данный человек чувствует предназначение. «Знай свою кость, — говорит Торо, — грызи ее, закапывай, вырывай и грызи снова». «Если я сам не буду собой, то кто же за меня?» [82]
82
Thoreau, Letters, p. 46.