Человеческое и для людей
Шрифт:
И да, существовала сотня причин, по которым они оба оказались на льду толщиной меньше волоса.
— Среди них есть ваше нежелание?
Однако по-настоящему важной была (или не была) — лишь одна.
— Нет, — после очередного молчания-длиной-в-век сказал Этельберт так, будто признавался в чём-то скверном, страшном и стыдном. — И тем не менее… я ничего не могу вам обещать, Иветта, и в моём положении…
Он осёкся и неловко взмахнул рукой — и дополнительные пояснения в целом-то не требовались.
Она отлично представляла его и своё положение: осознавала, что играет с огнём и предлагает ему делать то же самое, хоть и сильно иначе, с совершенно другой стороны — и ох уж эти общие и обтекаемые формулировки, к которым прибегают, Неделимый свидетель, чуть ли не все.
«Ничего не могу тебе обещать», «нечего тебе предложить», «не могу дать гарантий» — вот хоть бы кто-нибудь хотя бы один-единственный раз высказал подразумеваемое прямо: «Знаешь, ты мне нравишься, но не настолько, чтобы я хотел скрепить с тобой Союз и разделить жизнь — до Черты», — и сразу бы стала очевидна полнейшая нелепость, потому что как будто кто-то просил.
Как будто кто-то, предлагая остаться, имел в виду «до церемонии развеивания праха». До скончания мира и времён: в спальню зашёл — нерушимую клятву дал и никогда больше не выйдешь; да кто в действительности думал-то — подобным образом?
— Я не прошу вас мне что-то обещать, Этельберт. И тоже не могу ничего обещать.
Она не искала вечности и с самого начала говорила — отнюдь не о ней.
Что… стоило обозначить, причём сразу, так что всё к лучшему.
— Я… Мне не следует.
Да.
С точки зрения здравого смысла, контекста, рисков и разницы — пропасти — между ними, ему и вправду не следовало, и она на его месте, пожалуй, решила бы, что овчинка выделки не стоит, вот только находилась на месте исключительно своём. И потому могла только усмехнуться:
— Мне тоже не следовало.
И она поняла бы его выбор уйти. Поняла бы, приняла, мысленно поддержала, потому что всё-таки не была идиоткой абсолютной, но Этельберт никуда не ушёл: он закрыл глаза, снова их открыл и протянул руку к её лицу.
Над краем стола, который их разделял; крайне медленно, словно сквозь не воздух, а зыбкую топь; будто бы от него при неосторожном движении сбегут, когда тяжело — и боязно — даже дышать, и…
То, что он в итоге сделал, назвать прикосновением было бы слишком щедро.
Его пальцы, ощущаясь, застыли скорее рядом с её щекой, и честное слово, да не сделана она из стекла, не собрана из снега и пыли, Неделимый, ну не рассыплется; можно, глупый ты человек, всё — можно…
— Скажи, если передумаешь. Я уйду по первому твоему слову.
И не было никакой необходимости в этом уточнении. Она знала; и улыбнулась, и кивнула, и обхватила правой рукой его запястье, а левой наконец вцепилась в жилет и потянула на себя, и прервала тихий смех — губами.
Она совершенно не собиралась передумывать.
***
Неудивительно, что Этельберт Хэйс был избранником автора «Снов на ветке ивы»; заслуживающим уважения представителем магических наук в целом и выдающимся иллюзионистом, способным спроецировать в реальность Оплоты, — в частности.
У него было очень богатое воображение.
***
Проснулась она в одиночестве, что было печально — но ожидаемо. Полежала, поулыбалась в потолок, потянулась, полежала ещё немного, однако в конце концов от простыней отодралась — накинула халат, открыла дверь… и услышала доносящиеся с первого этажа шелест и звон.
Точнее — из кухни. Где у печи стоял (оставшийся, он всё ещё был здесь, он…) Этельберт.
В дымчатых штанах. Свободной светло-голубой рубашке. Босиком.
Стоял и жарил омлет.
— Ты умеешь готовить?
И вот из всех вопросов, из всех возможных начал выплеснула она на свет создательский это, потому что Иветта Герарди в девять пополуночи — существо ещё более неразумное, чем обычно, которое и человеком-то назвать тяжело.
Оправдание, ничего не оправдывающее, но что поделаешь — уж какое есть.
— Доброе утро, — повернув голову и улыбнувшись, ответил Этельберт. — Честно? Нет, но не беспокойся: приготовить съедобный омлет мне по силам.
«Ничегошеньки не доброе: не бывает оно добрым — никогда и ни при каких обстоятельствах».
Иветта вздохнула, провела руками по лицу, доковыляла до стула, шлёпнулась на него и честно сказала:
— Доброе. Верю. Спасибо. Прости, я не соображаю с утра. Мне нужен кофе.
И сейчас она его себе организует: посидит немного, проморгается, хотя бы частично восстановит мозг и обязательно…
— Хорошо, сейчас сварю.
Ну или так.
Или умрёт на своей каденверской кухни шестого Феврера тысяча двести девяносто второго года от Исхода Создателей из-за разрыва сердца, потому что какой же ты замечательный, Неделимый, слов для тебя нет — ни в одном существующем языке, и пусть у тебя будет всё, что ты только желаешь, и стороной обходит — то, чего чураешься и боишься; и будь благословен, ценим, любим, счастлив — до конца жизни, длинной и полной радости, ты, смотреть на которого можно — бесконечно…
Даже на отвратительно бодрого — неотрывно, ненасытно и не зная никакой меры.
С улыбкой, наверное, идиотской максимально, на что было плевать абсолютно и целиком.
Кофе и омлет ей доставили прямо под нос — за первый она взялась немедленно и с энтузиазмом, а второй сначала лишь вяло ковыряла, но, как известно, аппетит приходит во время еды, и немного позже дело пошло веселее; и Этельберт себя несправедливо обидел: получилось у него не просто «съедобно», а действительно вкусно, хоть и… странновато — вероятно, из-за своеобразного сочетания специй.
— Спасибо, — довольно откинувшись на спинку стула, сказала Иветта. — Очень вкусно, правда.
— Не за что. Как ты себя чувствуешь?
И он ведь наверняка не имел в виду «в физическом смысле», потому что «приятно вымотанной, как будто сам не знаешь».
Хороший вопрос. А как она себя чувствовала?
Неловкость, разумеется, присутствовала, однако крайне слабая — во многом, пожалуй, потому, что Этельберт её не выказывал никакой вообще: он хозяйничал на кухне так, словно делал это уже годами, и был похож на себя-«обычного», то есть спокоен, грациозен и терпелив. Лишь «похож», потому что не чувствовалось в нём больше пришибленности, если не искать намеренно и тщательно: не отдавало тревогой, не веяло горечью, не било усталостью; вся непохожесть была — изменением к лучшему.