ЖАНРЫ

Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов

Ницше Фридрих

Шрифт:
24

Возможность прогресса. — Когда учёные старой культуры зарекаются иметь дело с людьми, верующими в прогресс, они правы. Ведь величие и доброкачественность старой культуры для неё в прошлом, а познания в истории заставляют признать, что она никогда не вернётся в первозданной свежести; требуется невыносимое тупоумие или столь же нестерпимое горячечное мечтательство, чтобы этого не признать. Однако люди могут сознательно решиться развивать в себе новую культуру, в то время как прежде их развитие было бессознательным и случайным: сейчас они могут создать лучшие условия для рождения людей, их питания, воспитания, обучения, хозяйски распоряжаться всей планетой, взаимно оценивать и использовать силы людей вообще. Эта новая культура убьёт старую, которая, взятая в целом, вела бессознательную животную и растительную жизнь; она убьёт и недоверие к прогрессу — таковой возможен. Я хочу сказать: было бы опрометчиво и чуть ли не абсурдно верить, будто прогресс должен наступить непременно; можно ли, однако, отрицать, что он возможен? Зато прогресс в духе и на путях старой культуры даже немыслим. Пусть даже романтическое фантазёрство тем не менее применяет слово «прогресс» к своим целям (например, замкнутым самобытным народным культурам): всё равно оно заимствует его образ из прошлого; в этой сфере оно развивает совершенно неоригинальные идеи и представления.

25

Мораль личная и всемирная. — С тех пор как умерла вера в то, что Бог ведёт судьбы мира в целом и, несмотря на все кажущиеся искривления дороги человечества, всё же отлично выводит его в нужную сторону, людям приходится самим ставить перед собою экуменические, охватывающие всю землю, цели. Старая мораль, в особенности Кантова, требует от каждого поступков, желательных с точки зрения всех: это была прекраснодушная наивность; как будто каждый точно знает, от какого образа действий будет процветать всё человечество, то есть какие поступки вообще желательны; эта теория, подобно идее свободной торговли, подразумевает, что всеобщая гармония должна установиться сама собою по врождённым законам улучшения. Возможно, будущая картина потребностей человечества отнюдь не покажет, что желательны одинаковые поступки всех, — наоборот, ради экуменических целей для целых отрезков развития человечества могут ставиться специальные, а в зависимости от обстоятельств даже скверные задачи. — Во всяком случае, если человечество не хочет обречь себя на гибель от такого осознанного всемирного управления, оно должно сначала добыть превосходящее все прежние масштабы знание об условиях культуры как научное мерило для достижения экуменических целей. В этом и состоит чудовищная задача великих умов следующего столетия.

26

Реакция как прогресс. — Порою появляются умы резкие, насильственные и порывистые, но несмотря на это ретроградные, ещё раз вызывающие к жизни уже прожитую фазу истории человечества: они служат доказательством того, что новые направления, которым они противодействуют, ещё недостаточно сильны, что им чего-то не хватает: иначе они не поддавались бы этим воскрешателям с такой лёгкостью. Так, например, Реформация Лютера — свидетельство в пользу того, что все первые порывы свободы ума в его столетии были ещё зыбкими, мягкими, юношескими; наука ещё не умела поднять голову. Да и весь Ренессанс выглядит, как ранняя весна, почти целиком снова засыпаемая снегом. Но и в нашем столетии Шопенгауэрова метафизика показала, что научный дух недостаточно крепок даже теперь: поэтому в учении Шопенгауэра, несмотря на то, что все христианские догмы были уже давно уничтожены, ещё раз смогло отпраздновать своё воскрешение полное средневековое христианское миросозерцание и ощущение человека. Его учение впускает в себя много отзвуков науки, но не наука им овладевает, а старая, хорошо известная «метафизическая потребность». Конечно, одна из величайших и совершенно бесценных выгод, какую мы получаем от Шопенгауэра, состоит в том, что он вовлекает на какое-то время наше чувство в старые, мощные картины мира и человека, подход к которым в любом ином случае не был бы для нас столь лёгким. Выигрыш для исторической науки и справедливости очень велик: я думаю, что сейчас без помощи Шопенгауэра никому не удалось бы с такой лёгкостью отдать должное христианству и его азиатским родственникам: а особенно это невозможно сделать, стоя на почве ещё сохраняющегося христианства. Лишь после этого великого успеха справедливости, лишь после того, как мы скорректировали в столь важном пункте исторический подход, который принесла с собою эпоха Просвещения, мы вновь смеем нести дальше знамя Просвещения — знамя, на котором начертаны три имени: Петрарка, Эразм, Вольтер. Из реакции мы сделали прогресс.

27

Замена религии. — Люди думают, будто говорят за спиной философии что-то хорошее, объявляя её заменою религии для народа.{8} В умственном хозяйстве и впрямь иногда бывают необходимы переходные ряды идей; так, скажем, переход от религии к научному подходу — это насильственный и опасный скачок, и лучше его избегать. В этом смысле указанная вначале рекомендация оправданна. Но в конце концов приходится всё-таки признать и то, что потребности, какие удовлетворяла религия, а теперь призвана удовлетворять и философия, не являются неизменными; сами эти потребности можно ослабить и искоренить. Тут на ум приходит, к примеру, бедственное положение христианских душ, сокрушение об их глубокой испорченности, попечение об их спасении — всё это представления, идущие лишь от заблуждений разума и заслуживающие совсем не удовлетворения, а уничтожения. Философию можно использовать либо так, чтобы она тоже удовлетворяла эти потребности, либо так, чтобы она их устраняла; ведь эти потребности — усвоенные, исторически ограниченные, они зиждутся на предпосылках, противоречащих научным предпосылкам. Для перехода здесь куда больше пригодно искусство — оно может дать облегчение перегруженной ощущениями душе; ведь оно гораздо меньше, чем метафизическая философия, поддерживает названные потребности. А уж от искусства потом легче будет перейти к действительно освободительной философской науке.

28

Презренные слова. — Долой до тошноты затёртые слова «оптимизм» и «пессимизм»! Ведь день ото дня становится всё меньше поводов ими пользоваться; сейчас они ещё позарез нужны разве только болтунам. Ведь с какой это стати нужно быть оптимистом, если не надо защищать Бога, который должен был создать лучший из миров, раз уж сам воплощает собою добро и совершенство, — а какой же мыслящий человек ещё нуждается в гипотезе Бога? — Но нет никакого повода и для пессимистического кредо, если нет горячего желания позлить адвокатов Бога, богословов или богословствующих философов, нарочно выставляя противоположное утверждение: что всем правит зло, что страдание перевешивает наслаждение, что мир сделан халтурно и являет собою недобрую волю к жизни. Но кому сейчас нужны богословы — кроме самих богословов? — Если оставить в стороне всяческое богословие и атаки на него, то совершенно очевидно, что мир ни добр и ни зол и уж подавно не может быть ни добрее, лучше, ни злее, хуже и что понятия «добрый» и «злой» имеют смысл, только когда речь идёт о человеке, да и тогда, может быть, не оправданны при обычном словоупотреблении: в любом случае нам надо избавляться от бранного или хвалебного миросозерцания.

29

Опьянённость запахом цветов. — Корабль человечества, гласит общее мнение, сидит в воде тем глубже, чем больше груза в себе несёт; чем глубже люди мыслят, гласит всеобщая вера, чем тоньше чувствуют, чем выше себя ценят, чем больше дистанция, отделяющая их от других животных, — тем заметней человек предстаёт гением среди животных — и тем ближе он оказывается к подлинной сущности мира и к его познанию: это он и вправду делает, занимаясь наукой, но мнит, будто большего достигает здесь в религии и искусстве. Таковые, конечно, суть цвет мира, но они отнюдь не ближе к корню мира, нежели стебель: они вовсе не дают возможности лучше понять суть вещей, хотя так думает почти всякий. Это именно заблуждение сделало человека настолько глубокомысленным, тонко чувствующим, изобретательным, чтобы изгнать такой цвет, как религия и искусство. Чистое познание на подобное неспособно. Тот, кто раскрыл бы нам сущность мира, самым неприятным образом разочаровал бы всех. Столь полон смысла, столь глубок и чудесен, столь чреват счастьем и бедою не мир как вещь сама по себе, а мир как представление (как заблуждение). Такой итог ведёт к философии последовательного мироотрицания: впрочем, её с таким же успехом можно соединить с практическим мироутверждением, как и с его противоположностью.

30

Скверные привычки в умозаключении. — Наиболее привычные для людей ошибочные заключения таковы: если вещь существует, то она имеет на это право. Здесь заключение совершается от жизнеспособности к целесообразности, от целесообразности к правомерности. Далее: такое-то мнение дарит счастьем, следовательно, оно истинно, его следствия благотворны, а следовательно, оно и само благотворно и истинно. Здесь следствию приписывается предикат «благотворный, хороший» в смысле пользы, а потом и причину снабжают тем же предикатом «хороший», но теперь уже в смысле логической законности. Обращение этих положений гласит: такое-то дело сделать, отстоять невозможно, следовательно, оно неправильное; такое-то мнение мучает, приводит в смятение, значит, оно ложное. Свободный ум, слишком часто встречающий эту манеру делать заключения и вынужденный страдать от её последствий, нередко поддаётся соблазну делать противоположные заключения, которые в целом, естественно, столь же ошибочны: такое-то дело несбыточно, следовательно, оно хорошо; такое-то мнение несёт с собою одни неприятности, причиняет хлопоты, значит, оно верно.

31

Такая нужная нелогичность. — К вещам, способным довести мыслителя до отчаяния, относится познание того, что людям необходима нелогичность и что из нелогичности проистекает много хорошего. Оно так прочно укоренено в страстях, в языке, в искусстве, в религии и вообще во всём придающем жизни ценность, что его невозможно вычеркнуть, не нанеся тем самым этим прекрасным вещам непоправимого ущерба. Только очень наивные люди могут думать, будто человеческая природа способна преобразиться в чисто логическую; а если бы существовали степени приближения к этой цели, то чего только не пропало бы на таком пути! Даже самому разумному человеку время от времени потребно возвращение к природе, то есть к своему коренному нелогичному положению среди всего на свете.

32

Такая нужная несправедливость. — Суждения о ценности жизни появились на свет нелогическим путём, а потому несправедливы. Неточность суждения связана, во-первых, с качеством его предмета — он весьма неполон, во-вторых, со способом его обобщения и, в-третьих, с тем, что каждая отдельная часть предмета суждения — это результат опять-таки неточного познания, и это последнее совершенно фатально. К примеру, никакое наше знание о человеке, пускай даже очень близком нам, не может быть полным, а потому не даёт нам логических оснований для его оценки в целом; все наши оценки опрометчивы, да такими им и надлежит быть. И наконец, мерило, каким мы пользуемся для измерения, — наш собственный склад души, — вовсе не что-то неизменное, потому что мы подвержены настроениям и шатаниям, а ведь чтобы справедливо определять, в каком отношении то или иное дело к нам находится, нам надо было бы понимать себя как точное мерило. Возможно, из всего этого последует, что выносить суждения не стоит вообще; ах, если б только жить можно было, не вынося оценок, без симпатий и антипатий! — ведь всякая антипатия связана с оценкой, равно как и всякая симпатия. Влечения к чему-либо или от чего-либо, но без ощущения того, что человек желает полезного и избегает вредного, влечения без своего рода познавательной оценки ценности своей цели, у человека не существует. Мы изначально существа нелогические, а потому несправедливые, и в состоянии это понять: вот один из самых резких и неразрешимых диссонансов нашего существования.

33

Такое нужное жизни заблуждение о себе. — Всякая вера в ценность и достоинство жизни зиждется на неточном мышлении; и возможна она исключительно благодаря тому, что в людях плохо развито сочувствующее участие в общей жизни и страданиях человечества. Даже те редкие люди, что привыкли выходить мыслью за свои пределы, направляют своё внимание не на эту общую жизнь, а на её отдельные фрагменты. Если человек приучился иметь в виду главным образом людей исключительных, я хочу сказать — ориентироваться на высокие дарования и чистые души, если он понимает их появление на свете как цель всего мирового процесса и восхищается их деятельностью, то он может поверить в ценность жизни, именно потому что при этом упускает из виду других людей: иными словами, он мыслит неточно. Точно так же, если хотя и иметь в виду всех людей, но признавать в них только один вид влечений, тех, что не так уж эгоистичны, и прощать им все остальные влечения, — тогда опять-таки можно чего-то ждать от человечества в целом и потому верить в ценность жизни: стало быть, и в этом случае — благодаря неточности мышления. Однако как тут ни действуй, всё равно эти действия будут исключительными среди людей. Но как раз большая-то часть людей переносит жизнь, не слишком ропща, и, значит, верит в ценность своего существования, но именно благодаря тому, что каждый хочет и утверждает только себя, не выходя за свои пределы, подобно названным исключениям: а всё сверхличностное для них не существует вовсе или в лучшем случае существует лишь как бледная тень. Так вот, для обыкновенного, живущего со дня на день человека ценность жизни основана исключительно на том, что он считает себя более важным, чем мир. Из-за большой нехватки воображения, которой он страдает, он не умеет вчувствоваться в другие создания и потому почти никак не делит с ними их судьбу и страдания. И напротив — тот, кто и впрямь сумел бы делить их с ними, неизбежно разочаровался бы в ценности жизни; а если бы ему удалось впустить в себя и ощутить совокупное сознание человечества, он рухнул бы с проклятьем жизни на устах — ведь у человечества в целом нет никаких целей, а, значит, наблюдая ход событий в целом, человек может найти в нём не утешение и ободрение, а отчаяние. Если во всём, что такой человек делает, он смотрит на полную бесцельность человеческого существования, то собственная деятельность обретает в его глазах характер расточительства. Но чувствовать расточение себя как человечества (а не только как индивидуума) точно так же, как мы видим расточение отдельных цветов природой, — это чувство превышает все остальные чувства. — Кто же на такое способен? Понятно, что только поэты: а поэты всегда умеют утешиться.

34

По поводу умиротворения. — Но разве наша философия не превратится на такой лад в трагедию? Разве истина не станет враждебной жизни, лучшему будущему? Язык наш, кажется, становится неповоротливым, чтобы во всеуслышание задать один вопрос: да можно ли сознательно удерживать себя во лжи? Или, если уж это неизбежно, то не лучше ли тогда умереть? Ведь больше не будет никакого долга; мораль-то, в той мере, в какой она была долгом, уничтожена нашим подходом к вещам точно так же, как и религия. Познание сможет допустить в качестве мотивов лишь наслаждение и страдание, пользу и вред: а как же эти мотивы уживутся с чувством истины? Ведь и они граничат с заблуждениями (поскольку, как уже сказано, наше наслаждение и страдание по большей части определяют симпатии и антипатии с их очень несправедливыми мерками). Вся человеческая жизнь глубоко погружена в ложь; отдельному человеку не под силу вытащить её из этой ямы, не возненавидев при этом своего прошлого до глубины души, не находя вздорными свои нынешние мотивы, каково, скажем, чувство чести, и не относясь к страстям, влекущим к будущему и к счастью в будущем, с насмешкою и презрением. Неужто правда, что остаётся только один образ мыслей, последствия которого — отчаяние как личный итог и философия разрушения как теоретический? — Я думаю, последствия познания зависят от темперамента человека: не хуже описанных и вполне возможных у отдельных натур последствий я могу представить себе и другие последствия, в силу которых жизнь стала бы много более простой, более чистой от аффектов, нежели нынешняя: тогда, правда, по старой наследственной привычке поначалу ещё сохраняли бы силу старые мотивы сильных страстей, но они мало-помалу утихали бы под воздействием очистительного познания. В итоге человек жил бы с другими и наедине с собою, как живут в природе, без одобрений, упрёков, горячки, наслаждаясь, словно на представлении, многим из того, что прежде только вызывало в нём страх. Он избавился бы от эмфазы и перестал бы ощущать стрекало мысли о том, что является чем-то помимо природы или сверх природы. Правда, для этого, как уже сказано, нужен хороший темперамент — душа закалённая, не порывистая и, в сущности, весёлая, характер, при котором не нужно всё время быть начеку, избегая козней и внезапных аффектов, и который никогда не проявляется в ворчании и озлобленности, этих известных тягостных качествах старых собак и людей, долгое время живших на цепи. Скорее, человек, с которого обычные оковы жизни спали настолько, что он продолжает жить лишь ради того, чтобы всё глубже погружаться в познание, должен уметь без зависти и раздражения отказываться от многого, даже почти от всего ценимого другими, и в качестве наиболее желательного состояния ему должно хватать упомянутого вольного и бесстрашного парения над людьми, нравами, законами и традиционными оценками вещей. Ему по нраву делиться радостью от этого состояния, да, может статься, он и не способен поделиться ничем иным, как только ею, и это само по себе, конечно, ещё одна нужда и ещё одно самоотречение. А уж если от него потребуют большего, то он, благожелательно покивав головою, укажет на своего брата — свободного человека дела, возможно, не скрывая тонкой усмешки: ведь со «свободою» последнего дело обстоит особенным образом.

Поделиться с друзьями: