Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек и его вера

Гуардини Романо

Шрифт:

Своеволие? А почему обязаны?

Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте?…

Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому».

Нынешнее бытие таково, что оно предполагает существование Бога. Таким, каков человек теперь, он может быть лишь при условии природно-необходимо- го Его присутствия. «В теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак». Но ощущать это, когда период простой отдачи себя остался позади, а ее место заняло критическое осознание конечности — как раз и значит мучиться. Отсюда делается вывод:

«— Бог необходим, а потому должен быть.

Ну, и прекрасно.

Но я знаю, что Его нет и не может быть.

Это вернее.

Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?..

Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваших миллионов, один, который не захочет и не перенесет?».

И ниже: «Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам… Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою».

Если человек хочет доказать, что признает простую конечность, то он должен взять на себя и то самое тяжкое, чем она чревата. Он должен совершить то, чего категорически не приемлет Требующий отдачи: стать самостоятельным, своевольным, суверенным. Причем совершить так, чтобы это отвечало суверенитету Бога как властелина над жизнью и смертью: обретая право распоряжаться — не чужой, но собственной жизнью и собственной смертью. Он должен назначить собственной жизни конечный предел, делая это по своей воле и вполне сознавая, что «начальство» потеряло здесь всякую власть и что в раскаянии нет необходимости. Если человек проходит через весь этот ужас (многозначность обозначений показывает, о чем здесь идет речь: о непостижимом переплетении уничтожения и становления, смерти и рождения, ужаса и триумфа, единичного акта и событий почти космического масштаба), то дальнейшее характеризуется такими высказываниями: «… совсем кончено», «дальше нет ничего», «никто не захочет жить»… Но вместе с тем и такими: «Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет», или — и здесь проявляется вся метафизическая энергия мысли — словами относительно «перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства». И еще резче: «Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически».

Смысл всех этих высказываний сводится в конечном итоге к одному и тому же: рождению нового бытия на развалинах старого. Оно представляет собой самодостаточную конечность в чистом виде, но конечность преобразованную, ибо она присвоила себе атрибуты Бога, сама стала «Богом», — не в смысле монистически-нескончаемого всеединения, ибо конечность как таковая есть нечто вполне определенное, а в смысле обретения ею нового, сверхъестественного качества, непостижимого для нашего нынешнего бытия и мышления. В какой-то мере это предвосхищается ответом Кириллова на вопрос: «А сами еще не молитесь?

Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что ползет». Суть конечности становится иной согласно принципу: «Я — Бог постольку, поскольку сознаю, что я Бог». Конечности присуща «страшная свобода». Она дарит блаженство, но испытываемая при этом радость страшна, а «всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость».

Та же тема варьируется в ходе противопоставления понятий вечности и времени:

«— Жизнь есть, а смерти нет совсем.

Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

Вы надеетесь дойти до такой минуты?

Да.

Это вряд ли в наше время возможно, — тоже без всякой иронии отозвался Николай Всеволодович, медленно и как бы задумчиво. — В Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет.

Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

Куда ж его спрячут?

Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме».

Здесь четко выступает то, о чем идет речь: особый характер преобразованной, обретшей самостоятельность конечности, не «будущая вечная», а «здешняя вечная» жизнь. Само «время» «будет вечно».

Новый аспект той же темы раскрывается в противопоставлении добра и зла:

«Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?»-спрашивает Ставрогин. «Да, очень счастлив», — отвечает тот. Ставрогин напоминает, что еще совсем недавно Кириллов огорчался и сердился, и слышит в ответ: «Я еще не знал тогда, что был счастлив». Это счастье порождается, следовательно, всей совокупностью экзистенционального опыта и может быть вызвано в каждом конкретном случае любой деталью бытия, например листом с дерева, принесенным ветром. «Это что же, аллегория?» — спрашивает Ставрогин. — «Н-нет… зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Все хорошо». — «Все?»-переспрашивает Ставрогин с сомнением. И Кириллов подтверждает: «Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту». И снова: «Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо… Вот вся мысль, вся больше нет никакой!»

Тот факт, что «все хорошо», недвусмысленно свидетельствует о возникновении нового сознания. Это новое сознание располагается там же, где и сама новая конечность. Его содержание, его доводы не могут быть ни поняты, ни оправданы с позиций современного бытия; они являются лишь вместе с самим новым бытием и представляют собой не что иное, как его самоосознание. В нем преобразованная конечность постигает себя самое, оказываясь по ту сторону напряженности, так мучившей ее ранее, по ту сторону добра и зла.

И наконец, Кириллов так характеризует в этой связи свое экстатическое состояние (объясняемое собеседником близостью эпилептического припадка):

«Постойте, бывают с Вами, Шатов, минуты вечной гармонии?..

— Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо». Это… это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о — тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически».

Эти слова с большой силой и наглядностью передают описываемый Кирилловым процесс онтического преображения, преобразования в чувство.

Поступок, который Кириллов хочет совершить по велению внутреннего долга, есть действие религиозное. Оно ведет к спасению, к рождению заново, — то ли только для других, то ли и для него тоже (это остается неясным), но для других — во всяком случае. «Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически».

В дальнейшем к спасительному познанию можно будет приходить не только путем самоубийства: «Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие».

Неясно также, должны ли все покончить с собой, или спасительный поступок одного возведет всех на новую ступень сознания по другую сторону добра и зла; должна ли прекратиться всякая жизнь [29] , или начнется новое существование. Любую из этих альтернатив можно было бы подкрепить цитатами. Мысль становится туманной, фантасмагорической — если только сама эта неопределенность не служит формой выражения сущностной аморфности становления, или, вернее, предопределенности, потенциальности, претерпевающей развитие.

29

Сюда можно отнести странное замечание, которое делает Кириллов, когда Шатов рассказывает ему, что его жена вот- вот родит: «Очень жаль, что я родить не умею, то есть не я родить не умею, а сделать так, чтобы родить, не умею… или… Нет, это я не умею сказать». Это может означать лишь одно: я хотел бы, чтобы люди поняли, что продолжать рожать не стоит, и отказались от этого. То же далее: «Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы Божии. Намек».

Поделиться с друзьями: