Человек и его вера
Шрифт:
С этим человеком Мышкин связан не менее тесно. Настасья Филипповна подпадает под категорию завершенности, но она не спасена. И так как она женщина, то должна быть красива — той красотой, которая пробуждает мучительную любовь сострадания. Неискупленность Рогожина проявляется в нем, мужчине, как сила могучая, способная к любым проявлениям мужества и доброты, но в то же время и тупая, скованная, приземленная, несущая смерть любимому существу.
Мне кажется, что на свете нет слов, исполненных такой мрачной, такой пылающей страсти, какая ощущается в рассказе Рогожина об его отношениях с Настасьей Филипповной, который выслушивает в его темном доме Мышкин…
Рогожин хорошо знает Мышкина и любит его. Но князь служит и объектом его издевок, его ревности, и не только потому, что ему принадлежит любовь Настасьи Филипповны, но и потому, что Мышкин стоит в потоке света, сам же он — в темноте.
То, что сгущается в глубине, находит себе выражение в символе ножа. Это — тот садовый нож, который был куплен Рогожиным «просто так» и служит закладкой в томе истории России, читать которую посоветовала ему Настасья — в тот единственный час, когда она проявила к нему уважение, разговаривала с ним по-дружески и он смог почувствовать себя «человеком»… Тот нож, который ищет князь в витринах магазинов, томимый подсознательным, тяжелым предчувствием; с которым Рогожин ждет князя, навестившего вопреки своему обещанию Настасью; которым он, в конце концов, сам убьет ее, после того как ситуация накалится в такой мере, что для него больше уже не будет выхода.
К этому присовокупляется загадочное искушение Мышкина и его вина.
Через всю книгу проходит мрачный лейтмотив смерти. Еще в самом начале романа, в приемной генерала, Мышкин размышляет о казнях и о том, что чувствует человек в последние мгновения перед неотвратимым концом. Позже, в беседе с генеральшей и ее дочерьми, он снова говорит об этом. Существует мнение, что эта история не вписывается органично в ткань повествования и Достоевский просто хотел рассказать о том, что испытал он сам в страшные минуты перед исполнением приговора. Но это не так; задача заключалась скорее в том, чтобы рядом с князем с самого начала лепки его образа встал образ смерти. Место Мышкина — с того края жизни, который соседствует со смертью, и в дальнейшем станет понятно, что означает эта смерть.
Бытие такого рода подвергается множеству искушений. Последнее из них исходит от самого «края» — соблазн пропасти. В чем состояло искушение, когда сатана повел Его на зубчатую башню храма и сказал Ему: «Бросься вниз»? Наверняка не в том, чтобы продемонстрировать людям нечто невиданное! Сатана не столь примитивен, и то же можно сказать о его желаниях. Это искушение могло быть адресовано только существу высшего порядка; сама пропасть выступала в этом качестве, и слово об эскорте ангелов должно было завуалировать это обстоятельство…
Образ того же искушения возникает в странном, подспудном варианте снова, когда Мышкин ищет нож
с ощущением, что он уступает темной силе, и вначала подсознательно, а потом все более отчетливо понимая, что он делает; когда он затем навещает Настасью Филипповну вопреки своему обещанию больше не ходить к ней и, в сущности, ищет встречи вовсе не с ней, а с тем, что неизбежно появится, если он к ней пойдет,
с ножом Рогожина… Но искушение держится в тени, оно все еще прячется за жалостью к Настасье…Мышкин терпит поражение. Ему не суждено избежать вины. Это и приводит к тому страшному следствию, что Рогожин, с которым он обменялся крестами, поднимает против него нож. Вина князя сокрыта глубоко. Это всего лишь недостаток бдительности и твердости, но именно там, где ему ни при каких обстоятельствах не должно быть места: в самом сердце его посланничества… Но это «падение» Мышкина, его несостоятельность, проявляющаяся в том, в чем Христос остается предельно бдительным и непогрешимым, — действительно ли они свидетельствуют, как мне представляется, о набожности Достоевского, или это не более чем субъективная идея, призванная служить подпоркой заранее возведенной конструкции? Действительно ли они доказывают, что священный трепет мастера не позволил ему переступить границу и что исполненная высшей святости история, символически звучащая в истории этого человека, распознается здесь именно по признаку ее расхождения с подлинной? Не угадывается ли эта последняя за поражением, заменившим собой победу и воздающим хвалу Богу?
А теперь нам осталось только поговорить о самом запутанном узле в ткани этой жизни.
Мышкин навещает своего друга. Тот рассказывает ему о мучительных отношениях с Настасьей, и вся тяжесть его переживаний становится ощутимой, когда в конце их свидания Рогожин спрашивает:
«— Как ты обо всем этом думаешь, Лев Николаевич?
Сам как ты думаешь? — переспросил князь, грустно смотря на Рогожина.
Да разве я думаю! — вырвалось у того. Он хотел было еще что-то прибавить, но промолчал в неисходной тоске».
За этим следует многое… Возникает мрачный образ отца Рогожина, который мог бы стать скверным прототипом для сына, и чувствуешь, что этому последнему не будет суждено прорваться к свету… Он ведет князя к своей старой матери, рассудок которой помрачен, но душа свята. Он уже подводил к ней Настасью под благословение. Теперь же он подводит к ней друга, словно хочет оградить его от неизбежного. Наконец, они направляются к выходу через бесчисленные комнаты и коридоры. Они проходят мимо картины Ганса Гольбейна, изображающей снятие с креста и передающей весь невыносимый ужас распятия, когда леденящее душу уничтожение поднимает руку на самое святое. Тут-то и следует странный диалог:
«— А что, Лев Николаич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в Бога или нет? — вдруг заговорил опять Рогожин, пройдя несколько шагов.
Как ты странно спрашиваешь и… глядишь! — заметил князь невольно.
А на эту картину я люблю смотреть, — пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыв свой вопрос.
На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, — на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
Пропадает и то, — неожиданно подтвердил вдруг Рогожин. Они дошли уже до самой выходной двери.
Как? — остановился вдруг князь, — да что ты! Я почти шутил, а ты так серьезно! И к чему ты меня спросил: верую ли я в Бога?
Да ничего, так. Я и прежде хотел спросить…»
Трактовать это место нелегко: не знаешь, как передать словами свои ощущения. Рогожин «давно» хотел спросить друга, верует ли тот в Бога… Не странно ли это? Как можно адресовать этому человеку, в котором ощущается присутствие сильнейшего религиозного духа, вопрос такого рода? И не еще ли более странно то, как Мышкин реагирует на этот вопрос? Как он, в сущности, оставляет его без ответа и лишь произносит полные значения слова о «религиозном чувстве», а потом рассказывает две удивительные истории, мораль которых сводится к тому, что религиозность не имеет ничего общего с теоретической доктриной, более того — с этическими установками? Что значит все это?
Скажу просто, какою видится мне сокровенная суть внутренней позиции князя. В этом бытии, вокруг него зримо присутствует Бог, и этим присутствием оно определяется. Это не подлежит сомнению. Но если «веровать в Бога» означает то, что имеем в виду мы, когда говорим, что веруем в Бога, — тогда Мышкин, видимо, не «верует». «Веровать» может, очевидно, лишь тот, кто в каком-то смысле «противостоит» Богу, а не происходит от Него. Здесь же ощущается нечто в этом роде.
При анализе позиции Мышкина создается впечатление, что он не столько противостоит Богу, сколько возникает из Него, не столько говорит о Боге, сколько излучает Его. Проблема веры состоит здесь, видимо, не в том, как прийти к Богу или укрепиться в Нем, а в том, как Мышкин выносит, возвещает, осуществляет свое посланничество, ведущее его от Бога в мир иной сути, мир темный и ожесточившийся.
А теперь спросим себя: какова была бы реакция Христа, Того Христа, Который встает перед нами со страниц Евангелия от Иоанна, на вопрос, верует ли Он в Бога? Вероятно, — и да простит Он нам смелость подобного предположения, ибо мы никоим образом не преступаем при этом границ богобоязненного, — Он удивленно взглянул бы на вопрошающего: о чем он… верует ли в Бога Сын Его?
Мне кажется, Достоевский создает оттиск этого образа, предпринимает попытку в каком-то смысле воссоздать то неповторимое, что заключено в самом факте существования Богочеловека. Разумеется, не «прямым текстом», раз навсегда отложившимся в словах тех, кто «был при этом с самого начала», — скорее символически, со смещением в план чисто-человеческого, с воссиянием Божественного сквозь бытие, Божественному хоть и не равнозначное (сам Мышкин причастен к нему лишь в той мере, в какой христианин вправе сказать о себе, что суть его есть Христос), но призванное в конечном итоге напомнить людям о Христе, поведать о Господе своею личностью и судьбой, своею силой и немощью, верностью своему предназначению — и даже своей несостоятельностью. Этим, конечно, не сказано, что такое возможно в действительности. Речь идет о поэтической возможности, о динамике художественного образа.