Человек: Мыслители прошлого и настоящего о его жизни, смерти и бессмертии. Древний мир - эпоха Просв
Шрифт:
Если помыслы <у двоих> согласны, а устремления сходны, если путь и пристанища на нем одни, то стоять рядом с таким человеком — наслаждение, находиться же у него в подчинении не досадно. Долгое время не видя <друга, ученый> не верит порочащей его молве. <В дружбе> он прям и справедлив. С мыслящими одинаково он сходится, чуждых же себе избегает. Таков ученый в дружбе.
Мягкость и благость — это корни гуманности. Уважение и внимательность — это почва, <на которой она произрастает>. Широта души — это образ действий гуманности. Последовательность и постепенность — это ее искусство. Ритуал и обряды — это обличие гуманности. Речи и беседы — это ее украшение.
Древнекитайская философия. Собр. текстов. В 2 т. М., 1973. Т. 2. С. 136–139
МУДРЕЦЫ ДАОССКОЙ ШКОЛЫ
Даодэцзин[28]Когда Великий Путь утрачен — появляются «человечность» и «долг». Вместе с остротой ума рождается и великое коварство. Когда шесть родичей не ладят — появляются "сыновняя почтительность" и "родительская любовь". Когда в государстве смута — возникают "верноподданные"…
Человек при рождении—нежен и слаб, а когда умирает—тверд и крепок. Все существа, и трава, и деревья при рождении—нежны и мягки, а когда гибнут—сухи и ломки. Ибо твердость и крепость — спутники смерти, а нежность и слабость—спутники жизни. Вот почему сильное войско не побеждает, а крепкое дерево гибнет. Большое и крепкое оказывается внизу, а нежное и слабое—наверху.
Из книг мудрецов. Проза Древнего Китая. М., 1987 С. 74. 77–78
Чжуан-цзы[29]Цзысы, Цзыюй, Цзыли и Цзылай, собеседуя вчетвером, сказали так:
— Мы подружились бы с тем, кто способен постичь, что небытие — это голова, жизнь — позвоночник, а смерть — крестец, с тем, кому ведомо, что жизнь и смерть, существование и погибель — одно единое тело.
И тут все четверо взглянули друг на друга и рассмеялись. Никто из них не воспротивился в душе — и они подружились…
И вдруг заболел Цзылай. Он тяжело дышал и был при смерти, а жена и дети, обступив его, плакали над ним. Цзыли, что пришел его навестить, прикрикнул на них:
— Ступайте прочь! Не тревожьте того, кто превращается!
И, прислонясь к дверям, повел беседу с умирающим:
— О как велик творец! Во что же еще он тебя превратит? Куда еще тебя отправит? Может, он превратит тебя в печень крысы? Или в лапку козявки?
— Куда бы отец с матерью ни послали сына, — сказал Цзылай, — на восток или на запад, на юг или на север, — сын исполнит их повеление. А разве силы Тьмы и Света не больше для человека, чем отец и мать? Если они понуждают меня умереть, а я ослушаюсь — то окажусь строптивцем. И в чем их можно упрекнуть? Ведь Великая Глыба обременила меня телом, истомила жизнью, успокоила старостью и успокоит смертью. И тот, кто умел устроить мою жизнь, сумеет устроить и мою смерть.
Вот, допустим, литейщик плавит металл, а тот бурлит и плещет, и говорит: "Я должен стать мечом Mo E!" Литейщик конечно же сочтет его дурным металлом. Или же тот, кого однажды вылепили в виде человека, вдруг станет повторять: "Хочу опять быть человеком!" Ведь творец превращений конечно же сочтет его дурным человеком. Так вот, Небо и Земля — это великая плавильня, а творец превращений — литейщик. И чего только он не сможет еще со мной сотворить! Ведь жизнь — это сон. А смерть — пробуждение.
Из книг мудрецов. Проза Древнего Китая. М., 1987. С. 84–85
Ле-цзы[30]Конфуций, странствуя в окрестностях горы Тайшань, повстречал там Жун Цици, который бродил по чэнским полям. Накинув на себя оленью шкуру, подпоясавшись веревкой, он играл на цине и пел.
— Чему вы так радуетесь? — спросил его Конфуций.
— Я многому радуюсь, — ответил Жун. — Небо породило тьму тварей, и драгоценнейшая из них — человек. А мне довелось родиться человеком: вот первая радость. Между мужчиной и женщиной есть различие: мужчину — почитают, женщиной — небрегут, поэтому мужчина выше ценится. Мне же довелось родиться мужчиной: это вторая радость. Бывает, человек не успевает прожить дня или месяца, умирает, не выбравшись из пеленок, — а я дожил до девяноста лет. Это третья радость. Бедность — обычная участь мужа, а смерть — конец человека. Испытав обычную участь, я обрету свой конец — так о чем же мне печалиться?
— Как прекрасно вы умеете себя утешить! — сказал Конфуций.
Цзыгун, изнуренный учением, сказал Конфуцию:
— Я хочу отдохнуть.
— В жизни нет места отдыху, — сказал Конфуций.
— Значит, мне и отдохнуть негде? — спросил Цзыгун.
— Есть где, — ответил Конфуций. — Взгляни на тот пустырь — тогда и поймешь, где отдых: и простор, и могилы, и жертвоприношения, и жертвенная утварь!..
Указал на могильные холмы и сказал:
— Это могилы твоих предков.
И янец зарыдал неудержимо.
Попутчик же его расхохотался и сказал:
— Я тебя обманул — это царство Цзинь! —
И янец не знал, куда деваться от стыда.
Когда же приехал он в Янь и увидел там настоящие яньские стены и настоящий алтарь, настоящую хижину предков и подлинные их могилы — печаль его была уже не столь сильна.
Цзыся спросил у Конфуция:
— Что вы скажете о Янь Хуэе как о человеке?
— Хуэй превосходит меня в человечности, — ответил Учитель.
— А что вы скажите о Цзыгуне?
— Сы превосходит меня в красноречии, — ответил Учитель.
— А что вы скажите о Цзылу?
— Ю превосходит меня в смелости, — ответил Учитель.
— А что вы скажите о Цзычжане?
— Ши превосходит меня в твердости, — ответил Учитель.
— Если так, почему же все они служат вам, Учитель? — спросил Цзыся, поднявшись с циновки.
— Сядь, — сказал Конфуций. — Я расскажу тебе. Хуэй может быть человечным — но не умеет возражать. Сы может быть красноречивым — но не умеет запинаться. Ю может быть смелым — но не умеет робеть. Ши может быть твердым — но не умеет уступать. Я не согласился бы обменять все их достоинства на свои. Вот почему они и служат мне беспрекословно…
Учитель Ле-цзы стал учиться — и после рассказывал об этом так:
— Через три года сердце не смело помышлять об истинном и ложном, уста не смели говорить о пользе и вреде — лишь тогда Лао Шан впервые взглянул на меня краем глаза. Через пять лет сердце стало по-новому мыслить об истинном и ложном, уста — по-новому глаголить о пользе и вреде: лишь тогда Лао Шан удостоил меня улыбки. Через семь лет, дав волю сердцу, я вновь уже не помышлял об истинном и ложном, дав волю словам, вновь не говорил о пользе и вреде. Лишь тогда Учитель впервые позволил мне сесть рядом. Через девять лет, как бы ни понуждал я сердце думать и уста говорить — не знал уже, что для меня истинно, а что ложно, что полезно, а что вредно, и не знал уже, что для других истинно, а что ложно, что полезно, а что вредно. Внешнее и внутреннее слилось — и вот зрение мое уподобилось слуху, а слух уподобился обонянию, обоняние — вкусу, а для вкуса все стало единым. Дух мой сгустился, а тело — расслабилось, плоть и кости — размякли, и я перестал ощущать — на что опирается тело и на что ступает нога, о чем помышляет сердце и что таится в словах. И лишь когда до этого дошел — не стало для меня ничего сокровенного.
Учитель Ле-цзы любил поначалу странствовать. И Ху Цю-цзы спросил его:
— Вот ты, Юйкоу, любишь странствия — а за что же ты их любишь?
— Прелесть их в том, — ответил Ле-цзы, — что развлекаешься непривычным. Другие странствуют, чтобы увидеть то, что у них перед глазами. Я же странствую — чтобы увидеть изменения. Так что есть странствия и странствия — и никто еще прежде не умел их различать.
— Твои, Юйкоу, странствия, — сказал Ху Цю-цзы, — конечно, такие же, как и у прочих — хоть ты и утверждаешь, что они совершенно другие. Ведь когда на что смотрят — видят всегда и перемены. Ты же развлекаешься непривычностью вещей, не ведая, что и сам ты непривычен. Стремишься странствовать во внешнем, не ведая, что стремиться надо заглянуть в самого себя. Тот, кто странствует во внешнем, ищет совершенства в вещах. Тот, кто заглянул в себя, находит удовлетворение в себе самом. Найти удовлетворение в себе самом — вот высшее в странствиях. А искать совершенства в вещах — нечто второстепенное…