Чёрная кошка, или Злой дух
Шрифт:
Он замолчал; голова его гудела и тряслась от пульсирующей боли; спотыкаясь, он наконец вышел на Тверской бульвар. Никогда не бродил он здесь в столь поздний час. Тверской заливался безжизненным лимонным светом десятков фонарей, но нигде не было видно ни души, и оттого непонятно было, кому они светят: теперь, ночью, казалось, что эти старые фонари, узкий щербатый тротуар, тревожно затаившиеся аллеи – не что иное, как заброшенный, давно позабытый театральный музей, который больше не посещают люди.
Но вот тишина, словно наскучив себе самой, оглушительно затрещала и лопнула под топотом быстрых башмаков, и на свет из тёмного переулка выскочили двое оборванцев в засаленных лохмотьях, потные, с безумно сверкающими расширенными глазами и копнами слежавшихся, нечёсаных волос на непокрытых, будто квадратных головах.
Запыхавшиеся, преградив ему дорогу и щурясь на него после кромешной тьмы, они наперебой зачастили:
– Ну, давай, живо…
– Слышь, сымай… тово…
Он обессилел, оцепенел от неожиданности и только пролепетал:
– Что-с?
– Снимай, говорю, шинель! – грубо прикрикнул тот, что покрупнее. Который помельче забежал сзади и сорвал с его головы картуз, а затем пренагло напялил на себя.
– Г-господа… вы что? – удивился он и пьяно икнул.
Здоровый, не мешкая, стал расстёгивать на его старой, послужившей ему почти пять лет, шинели одну за другой обломанные пуговицы. Всё не понимая, что происходит, он тупо следил за неуклюжими толстыми пальцами здорового и только недоумённо спрашивал: – Зач-чем это вы? Зач-чем? Погодите…
Здоровый равнодушно, но больно ударил его кулаком по лицу раз и два, и он умолк. Шинель с него сняли и уже намеревались нырнуть обратно в неосвещённый переулок, когда вдруг он судорожно всхлипнул и громко с обидой прокричал:
– Ну что же вы, господа!.. Зачем вы?.. Ведь я – Гоголь!!!
Коротышка, в картузе, обернулся, подбежал, прошипел ядовито:
– Ну и чего ты, дурак, уткой себя величаешь… – резко ткнул его ребром ладони в грудь и, преисполненный необъяснимого презрения, смачно плюнул, метко попав в щёку.
Согнувшись в поясе, Гоголь упал ничком, но затем, придя в себя, перевалился на бок и недолго лежал в натаявшей скользкой грязи, мелко вздрагивая всем телом, закрыв лицо глубокими ладонями.
Вот и похолодало. Он слепо утёр застывший плевок, неожиданно легко поднялся и, даже не отряхнувшись, потрусил в направлении Никитского. Он бежал медленно, тяжело, плакал, шмыгая носом, трезвея от только что пережитого страха, и: «Ведь могли убить… а могли ведь и убить…» – содрогалось, кажется, всё его существо.
IV
Четыре года назад он приезжал на два месяца в Петербург и виделся со столичными знакомыми. Нечто щемящее и отжившее было в этих поздних встречах: хотелось восстановить старые связи, укрепить отношения доверенности и короткости с новыми литераторами, а вышло как-то всё натянуто, принуждённо, неловко, и стороны остались весьма недовольны друг другом.
Осень стояла в самом начале, и подметить нарождавшуюся перезрелость природы, её пресыщенность жарким и пыльным летом представлялось покамест делом невозможным. Он чувствовал себя опустошённым и утомлённым, второй том не поддавался и был отложен, натужно мечталось о чём-нибудь живительном и очищающем.
Другого средства и другой причины он не знал, а потому нанял поутру экипаж и велел ехать на Мещанскую. Тепло было, солнышко по-прежнему расточительно, неунывающе пригревало, дорогой попадались невероятные немцы-подмастерья со скупыми масками лиц и застенчивые кривоногие горничные с пустой корзинкой.
Извозчик в задумчивости помахивал кнутом, лошадь ковыляла сонно, неторопливо, а он смотрел на город, узнавая и не узнавая его, но радости чрезвычайной не испытывал – город сейчас не вызывал в нём никаких сильных чувств. Проехали мимо цирюльни с безобразной вывеской. Отрешённо, механически он подумал, глядя в стриженый затылок моложавого извозчика: «А что, давно я не был у цирюльника. Не к добру это: кто не стрижётся вовсе или стрижётся не в цирюльне, тот, известно, не найдёт себе пары. Глупая примета, а вот неприятно». Потом он подумал, что сегодня потерпит неудачу – как и всегда, впрочем, – но нынче его предприятию помешает, помимо страха, или стыда, или досадного случая, ещё одно, дополнительное обстоятельство: сегодня седьмое сентября, а он с предубеждением относится к этому числу и помнит, что по седьмым числам ему никогда не везло. И, однако ж, вот он едет. По всему видать, что чаша его скучного терпения опять переполнилась.
Когда он с таким решительным видом сел к извозчику и приказал ему ехать на Мещанскую, тот даже не уточнил, у какого дома барин изволит остановиться, – и без того, кажется, всё понятно, дело мужское.
Ничего, разумеется, так и не получилось, потому что шальной этот поступок был продиктован нервной душевной тоской. Уже когда подъезжали к юдоли любви, к той самой, из которой рискнул взять себе жену Булгарин; когда уже извозчик окончательно очнулся и ленивая кобылка стала самовольно притормаживать, чуя близкую передышку, – он толкнул извозчика в плечо и неожиданно ломающимся, как у подростка, голосом прикрикнул: «Давай дальше… Ну, пош-шёл!»
Возница недоумённо обернулся, а затем зло вытянул лошадь по крупу. Та, верно, тоже не могла сообразить, почему они не задержались здесь: раньше её хозяин, сколько раз ни проезжали по этой улице, всегда останавливался у этого дома, провожал до подъезда пассажира, возвращался подобревший, навешивал ей на шею торбу со сладким сеном и надолго исчезал куда-то…
Указав везти себя домой, он принялся немедленно подыскивать себе оправдание, почему струсил и не заглянул в этот облупленный и пахнущий дешёвым вином дом. Конечно, он неопытен и явился ни свет ни заря: для таких приключений надобно выбирать время вечернее, а то и ночное. Потом и стыдно стало, так стыдно, что и не мило уже ничего: а ну как кто узнает, что он наезжал в этот дом? Сраму не оберёшься. Лицо он, что ни говори, гласное, и многое из того, что он делает, тотчас становится гласно всем. Да и очень уж просто всё: даёшь деньги – берёшь на два часа падшую женщину и поступаешь с ней, как тебе на ум взбредёт… А коли получишь такую свободу, уж непременно поведёшь себя, как распоследний каналья: то выпорешь её плёткой по мясистым ягодицам, то выставишь её на окно в чём мать родила, особливо если нумер в первом этаже…
«Нет уж, распорядитель из меня плохой, – несколько успокоившись, подумал он. – Да и не такой близости я хочу».
Свет дня был обманчив. Рецидив бессовестного желания угас, и вечером у Комарова он был вял и говорил мало. Отмщая Петербургу, он сделал вид, что не узнаёт среди гостей Панаева, и руки ему не подал.
V
Живя в настоящем, человек не замечает его, как не замечает он обтекающего его со всех сторон воздуха, которым дышит. Настоящее оценится, представится, запомнится потом, когда станет давно прошедшим.
Будущее же видится человеку чаще всего смутно и предположительно, а когда оно наконец становится настоящим, то человек с лёгкой грустью, а иногда с болью душевной удостоверяется, что оно оказалось не таким, как он думал.
И только собственное прошлое причитается человеку сполна, принадлежа ему целиком. Он знает о нём и за него уверен. Но воспоминания – не дневник, где каждая чистая страница исписывается исправно день за днём, год за годом. Таков парадокс: воспоминания наши полны и всеобъемлющи для нас, для нашего личного восприятия, но, в то же время, зачастую бывают обидно отрывочны, фрагментарны и непоследовательны. Комбинации воспоминаний для каждого человека индивидуальны, прихотливы и неповторимы, как отпечатки пальцев, а почему это так и каков механизм возникновения в памяти бесконечных сцеплений прожитых не один за другим кусочков жизни – неизвестно.