Черная вдова
Шрифт:
Стена. Зубцы. Лестницы. Бойницы.
«Смотри-ка, – удивленно думала Адаль, покорно следуя за хозяйкой, – Дура дурой, а в нарядах собаку съела. Знает, чем осла-мужчину прельстить».
Старуха завистливо косилась на узкую спину кипчакской красавицы, объемистые, круто выступающие бедра, туго обтянутые тесным сверху, просторным снизу халатом.
Вишневый бархат халата полыхал в лучах солнца, по краю стены скользила розовая тень. Огненный шелк шаровар, рубины, кораллы, багровы и алы, напоминали о жарко рдеющих углях, будоражили кровь, обещая легкую доступность. Зато снежно-белый строгий тюрбан, резко подчеркивающий гранатовую смуглости лица и непроглядную черноту азиатских глаз, пугал, настораживал зимней холодностью, внушал тревогу, сомнение, колебание. И тем самым еще сильнее разжигал охоту, уже не пылкую, краткую, а глубокую, стойкую, упорную. Белое с красным сочеталось в странную тайну, которую хотелось непременно разгадать.
«Стройна, хитра, вожделенна, – восхищалась Адаль. – Святой монах и тот не утерпит, кинется в ноги. Интересно, кого на сей раз она удушит своей душистой косой?»
Эта разбойная ночь преобразила не только студеную душу Гуль-Дурсун. Изменились до неузнаваемости, приняли чужой, нездешний облик окрестности Айхана. Будто дух-великан по воле злого властелина перенес спящий город в другую страну. В полях, еще прошлым утром спокойных, ровных, безлюдных, скрипуче ревели верблюды, меж буграми огромных юрт, поставленных на колеса, вился дым, сновали воины в диковинных кафтанах.
Но подобное уже случалось. Из желтых степей не раз набегали кочевники – оборванные, вечно голодные. Грозили бедой, бродили у мощных стен, безуспешно пытаясь на них залезть, о хлебе мечтали, стрелы метали, ругались, хватали двух-трех запоздалых селян и убирались прочь. Дело привычное. Непривычное заключалось в чем-то ином, а в чем – женщины сперва никак не могли понять.
И только пристроив слух к отдаленному – мерному настойчивому, неутихающему стуку, доносившемуся отовсюду, они обрели зоркость, постигли суть перемен, происшедших вокруг.
Айхан лишился деревьев.
Они пали, как бойцы, под ударами монгольских топоров и сейчас, расчлененные, четвертованные, словно пленники на плахе, уходили клубами беззвучно плачущего дыма к небу, навек покидая землю, которая не сумела их спасти. Сады Айхана – его шелестящий наряд, отрада, тень и прохлада, от сыпучих песков ограда, защита от пыльных бурь, кладовая целительных плодов, основа благополучия, символ, жизнь – перестали существовать. Их подсекли под корень. Истребили. Свели на нет.
Здесь не лесные края.
Здесь не увидишь дерева, что принялось бы само по себе.
Здесь каждый кустик посажен, полит, выхолен, выпестован человеческой рукой.
Чтоб взрастить такой громадный сад, понадобилось много лет. Чтобы уничтожить такой громадный сад, потребовалась одна ночь. Его создала человеческая рука. А загубила чья? Тоже человеческая?
Крепость лежала среди оскверненных полей обруганная, раздетая. Да. Ночь преобразила и Гуль-Дурсун, и Айхан. Но, доверху заполнив темной надеждой пустую и тесную душу женщины, она до дна опустошила исполненную светлой надежды широкую душу города.
– Что сотворили, проклятые! – всплакнула Адаль. – Саранча.
Гуль промолчала. Вид бесстыдно обнаженной, истерзанной земли пробудил в ней сладкое до слез ощущение тождества ее тела с этой оплеванной землей. Черная волна хлынула от бедер через живот в голову, помутила разум. Дрожали колени. Гуль хотелось, чтоб ее избили, втоптали в грязь.
«Ладно, – вздохнула старуха. – Бог с ними, с пропавшими садами. Мое плодоносное дерево – ты, дорогая. Лишь бы тебя не срубили».
…Он появился внезапно. Будто возник из эфира или выскочил из-под земли. Еще мгновение назад пространство перед стеной было свободным на полет стрелы, и вдруг у самого рва, напротив бойниц, готовых рыгнуть смертью, откуда-то взялся и вмиг утвердился он, не по-воински юный и не по-юношески суровый.
Откинув голову в хвостатой шапке, монгол озирал верх стены. Ресницы длинных, косо поставленных глаз достигали бровей, вздернутых у висков, точно крылья птицы, поднятые для взмаха. На лбу трепетала челка, острые скулы, казалось, летели впереди лица. Орлиный нос рассекал струю ледяного ветра, зубы во рту, круглом от напряжения, сияли, словно снег на солнце.
Судя по шапке, шубе соболиной, он принадлежал к знатному роду. Пристальный взгляд конника выражал не злобу, страх или ненависть, и даже не любопытство, а простую, будничную озабоченность. Ту, повседневную, с которой пастух оглядывает по утрам отару – достаточно ли упитаны овцы, нет ли хворых, слабых, усталых. Сотни живых людей, умных, глупых, испуганных, разгневанных, уставились открытыми человеческими глазами в спокойные глаза пришельца – и не встретили в них человеческого отклика. Ни теплого, ни холодного. Он не видел здесь людей. Он видел двуногий скот. Рабов. Движимое имущество, приписанное к татарскому войску. Будто айханцы находились не за толстой стеной, которую предстояло еще с великим трудом разрушить, а уже за оградой загона для пленных.
И так удивила всех его бездумная храбрость и дерзость, невозмутимость, уверенность в полной своей безопасности, твердый хозяйский глаз, что никому и в ум не запало достать наглеца стрелой или влепить в переносье увесистый камень. Может, и запало, да рука не поднялась. Если б он хоть бранился, пикой угрожал. А то сидит степняк на коне, смотрит, молчит, не шевелится. Молодой. Лет семнадцать ему. Ну, как тут быть? Как убить?
Всадник заметил Гуль. Сомкнул жесткие губы, чуть улыбнулся. В резком прищуре чистых очей вспыхнул веселый свет. Он продолжал молчать, но женщине почудилось, будто монгол сказал снисходительно: «А ну, покажись».
– Помоги! – Она ухватилась за край парапета, вспрыгнула наверх, встала, раскинув руки, между двумя закругленными зубцами стены, – открылась вся, повернулась сначала одним, потом другим боком, с покорностью наложницы предлагая себя его загоревшемуся взору.
– Ну, чего ты? – крикнул всадник. Крикнул сердито, как свой. Как родной. Как муж жене, задержавшейся у соседей. – Чего ты там пропадаешь? Слезай. Иди сюда.
Гуль зашаталась. Асаль вцепилась ей в полу халата, опрокинется в ров – костей не соберешь.
Юнец засмеялся.
– Я Орду-Эчен. Слыхала? Запомни.
Он свистнул – пронзительно, по-воровски – и разом исчез, растворился, пропал, как сквозь лед провалился. В закоулках предместья мелькнула хвостатая шапка, прозвенел и стих задорный хохот. Горожанам только и осталось, что изумленно таращить глаза вслед озорному мальчишке. Бестия! Правда, враг есть враг, негоже им восторгаться. Но парень и впрямь попался удалой. Что тут скажешь?
Гуль тихо спустилась на широкий, как улица, верхний проезд стены, по-сиротски припала щекой к плечу Адаль и горько расплакалась.
Ей случалось, конечно, и раньше плакать от боли, от злости, от летучей обиды. Но слезы то были детскими, быстро высыхали. Так, как сейчас, Гуль никогда не доводилось рыдать – взахлеб, надрывисто, скорбно и облегченно. Истинно по-женски. Всей глубью сердца. Испытывая отчаянную радость. В ее унылую жизнь вошло что-то огромное, долгожданное, смутно знакомое по болезненным снам в душную ночь.
И сказала она словами библейской Руфи:
– Куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить. Народ твой станет моим народом и твой бог – моим богом…