ЖАНРЫ

Чернокнижник Молчанов [Исторические повести и сказания.]
Шрифт:

Наконец, Капут крикнул:

— Стойте! Разве я могу говорить сразу всем? Пусть говорить один кто-нибудь.

Шум голосов, наполнявший баню, понемногу стих.

Ну? — сказал Капут, обращаясь к тому, кто был к нему поближе. — Ты что?

— Я-то? Я-то вот что.

— Ну?

— Это ты, значить, от нашего пана?

— Что от пана?

— А насчет этого?

— Чего?

— А насчет Марининой кисы, что у нея под кроватью? Гм;… Это он тебе говорил?

Капут, опустив голову, чесал у себя в затылке, стараясь припомнить, что такое он говорил о кисе. Но он не мог припомнить.

— Какая киса? — сказал он, подняв голову.

— Сам же ты говорил, — крикнул другой запорожец, что у Марины всегда лежит киса с золотом, а на конюшне конь стоить.

— А! — воскликнул Капут, вспомнив, что об этом он действительно сказал что-то. — Ну?

— Значить, он этого хочет?

— Что это?

— Ограбить?

Капут весь побагровел, отдул щеки и крикнул, выкатив глаза:

— Дурак! Разве я это говорил? Разве это грабеж? Это— политика.

— Ну, политика. Я знаю, что ты ученый человек.

Он хотел сказать еще что-то, но Капут закричал опять:

— Разве такие люди грабят? А надо выгнать их отсюда из Калуги: и татар, и ихнего свинаря, и свинареву бабу.

— Ой ли!

— Что ой ли?

— А ты считал, сколько их?

— А мы разве одни тут! Ты-то тоже считал ли казаков?

— Да те пойдут ли?

— Узнают, где настоящая царица с мужем, так пойдут. Они и так… Думаешь, им сладко?

— Погоди, опять тебя спрашиваю: ты это с паном говорил?

Капут на этот вопрос не ответил прямо.

Он только сказал:

— Он все Знает.

— Кто?

— А наш пан. Эге… Он только молчит. Кабы я не дал клятву. Гм… разве я могу все рассказывать, когда я дал клятву?

— А ты давал клятву?

— Еге.

Помолчав немного, запорожец спросил:

— Как же это все будет?

— А уж он знает, как.

И Капут вдруг присел на корточки и с таинственным и хитрым выражением в лице и в глазах, которые он широко раскрыл, проговорил тихо, приложив указательный палец к кончику носа:

— Я даже, знаете, что думаю?

Он глядел теперь не на того запорожца, с которым разговаривал, а на всех сразу, переводя глаза с одного на другого.

— Знаете, я что думаю?

На минуту он умолк и потом еще тише закончил:

— Я думаю, что он и есть Дмитрий царевич? А?

И глаза его опят скользнули по лицам запорожцев.

Запорожцы, которые курили, затянулись покрепче и, выпустив изо рта облако синего дыма, разгоняли дым, окутывавший им лицо, помахивая перед собой то той рукой, в которой держали вынутую изо рта трубку, то другой.

Многие при этом откашливались и сплевывали.

Другие запорожцы уставились молча на Капута.

Капут сказал опять:

— А что?

— Гм… — сказал один запорожец, — по-моему кто ни поп, тот батька…

И он оглянулся направо и налево.

И все, на ком он останавливал глаза, кивали головами, тоже оглядывались на других, и эти другие тоже кивали головами.

Потом опять сразу начался говор по всей бане. Будто пчелы загудели в улье.

Запорожцы говорили:

— И гарно, когда так.

— Нехай буде так.

— Нехай вин царь.

— Вин не то, что сий татарский свинарь.

— Эге! Вин покаже!

Капут придал своему лицу еще более хитрое и еще более таинственное выражение и сказал, оставаясь сидеть на корточках:

— А разве не может быть, что он и на самом деле царь? А когда он не царь, так он уж знает, где добыть царя. Эге, он это так сделает, что ни одному писарю так не подделать чьей-нибудь подписи, как он это сделает.

ГЛАВА XIX.

По вечерам Молчанов входил в устланную коврами и богато обставленную комнату в занимаемому им доме и отвешивал самый церемонный поклон, сидевшей в этой комнате красивой, худощавой девушке с льняными волосами и голубыми глазами.

На девушке было голубое бархатное платье польской аристократки.

Лицо у неё было маленькое, почти детское, с румянцем на щеках, таким нежным, что казался каким-то умирающим, как последний отблеск зари весной в яблоневом, только что покрывающемся цветами саду.

Молчанов называл ее то «матушка-царица», то «ваше пресветлое величество».

И когда он говорил это, заря на её белом худощавом лице понемногу начинала рдеть ярче, становилась не вечерней, не умирающей зарей, а смеющейся утренней и вспыхивала улыбкой по розовым губам.

И она протягивала Молчанову руку, — нежно, с синими жилками и тонкими пальцами, — для поцелуя.

И он поцеловал эту руку, став на одно колено.

А сам думал в это время, что, должно быть, большой был затейник этот польский пан, соблазнивший Азейкину дочь и, должно быть, от тоски по какой-нибудь оставленной на родине панни, обучивший хорошенькую московку всяким таким штукам.

Он никогда не запирал плотно двери, когда бывал здесь, в этой комнате, обставленной так роскошно…

Он знал, что все равно за ним будет сладить его подруга, та прекрасная и вместе жуткая, как огонь нездешнего мира, со взглядом еще более безумным, чем взгляд этого ангела с льняными волосами.

Они жили все вчетвером: Азейка, его дочь, Молчанов и его еврейка.

Молчанову иногда, казалось, что у него все мутится в голове, когда он входит к Азейкиной дочери.

Будто и впрямь там ожидал его ангел, хотя он и понимал, что эта девушка, похожая на зарю то вечернюю, то утреннюю, — только кукла. Обыкновенная заводная кукла, отличавшаяся от обыкновенной куклы лишь тем, что была живая.

Кто-то ее завел на этот особый лад, и она стала на этот особый лад, совсем ей несвойственный, жить, говорить, двигать руками, качать головой, сиять глазами, улыбаться и плакать.

Но на него веяло от этой живой картины чем-то грустносияющим, чем-то, что хотелось подольше задержать в себе.

И хотя он старался отогнать это очарование, оно, грустносмеющееся светило ему даже тогда, когда он уходил отсюда, в блеске голубых глазах и в лице, озаренном потухающим светом вечерней зари.

Поделиться с друзьями: