Чёрный княжич
Шрифт:
Темников сидел на бревне, спиной облокотившись на ствол ивы что накренилась над рекой, и меланхолично курил трубку. В Петербурге уж давно вошло в моду нюханье табаку, только Александр за модой не гнался. Он и парик не носил, и одевался завсегда в чёрное, но насмешничать над ним никто и не думал — а ну как, обидится. А на обиды Темниковы всегда отвечали жёстко, так что дураков не осталось — вымерли дураки. Левой рукой княжич лениво перебирал влажные локоны устроившейся у его ног Лизки. Девка жмурилась под лаской, как сытая кошка.
— Может вольную тебе дать, — задумавшись, предположил Темников, — выдать тебя замуж, дело какое на тебя завесть. Трактир там, али ещё что?
— Нет! — резко вскинулась Лизка. — Не хочу!
— Чего не хочешь, то? Замуж, вольную или трактир?
— Ничего вот этого!
— Ну, чего-то ты всё-таки да хочешь? — недоумевал княжич. — Не бывает так, чтоб человеку ничего не нужно было
— Хочу, — покладисто ответила девка. — Вечность хочу. Вечность у ваших ног.
— То дурь холопская в тебе говорит, — недовольно засопел Александр Игоревич.
— Не, — не согласилась Лизка, — не холопская. Обычная дурь, бабья.
Княжич зло затянулся, сплюнул, вина глотнул из фляги, но так и не нашёл что ответить.
— Ну, а ты, Лука, что молчишь? — с видимым раздражением поинтересовался Темников. — Тоже о вечности задумался?
— Да что о ней думать, княжич, — криво усмехнулся Варнак. — Я ить свою вечность давно уж вам отдал. Даже два раза.
И он для верности продемонстрировал два пальца растопыренные римской цифрой пять.
***
Февраль 1742
Лука пробивался через сугробы как лось, бегущий от волчьей стаи. Почему-то обходить снежную целину по расчищенным дорожкам казалось ему невыносимо, мучительно долгим. Время, время, время! Билось у него в голове. Он будто заглатывал мгновенья с каждым вздохом и выпускал их паром в морозный питерский воздух. Будто пытаясь сожрать, уничтожить бесово время, которое разделяло его и карету на зимнем тракте.
Не получилось. Очень маленькие куски он отгрызал в своём безумном забеге, а нужно было больше, намного больше — день. Или лучше день с четвертью. Ещё лучше два дня или год. Только не восемь. Только не думать про восемь лет. И про один день не думать тоже. Восемь лет назад он не успел, день назад он не успел снова.
Лука знал, что он не виноват. Что по слову князя он обретался за городом. Плевать. Его не было возле кареты на зимней дороге день назад. Его не было на жаркой и пыльной сельской улице восемь лет назад. Он всюду опоздал. Посыльный от князя нашёл его в трактире Майера и Лука, глядя на его рябое лицо вдруг почувствовал кованый гвоздь под сердцем. Нет, он невесть сколько раз видел этого парня, но только сейчас понял, до чего же он похож на сына вдовы Матрёны, что прибежал в его кузню восемь лет назад. Не ошибся. Хорошие вести не приносят с такой-то рожей. И Лука сунул ему кулаком в эту рожу не за вести, а за удивлённый интерес, плавающий в голубых зенках. Это ведь для Луки — крах, разрыв, обессмысливание. А для него молодого, бесдолжного просто событие. Да необычное, странное, немного жуткое, как раз такое, чтоб с приятелями обтрепать, гордясь знанием и причастность. Как и для того — сына Матрёны коровницы. Восемь лет назад.
Он влетел тогда в кузню красномордый от бега, распаренный и прямо от порога заблажил:
— Дядька Лука, там Лушку вашу лошадью стоптали! Лука не понял сразу, взял клещами заготовку с наковальни степенно в горн её пристроил, и лишь потом, подрабатывая мехами, обернулся к парню.
— Ну? Орёшь чего? Нормально сказывай, что приключилось.
— Так эта… — растерялся парняга, — я ж и сказываю — Лушку то, дочку вашу значится, лошадью стоптали. Эта… Насмерть.
Лука бежал, бежал долго, целую вечность. Ему казалось, что пока его ноги вбивают ломкую, иссушенную солнцем траву в пыльную землю, ничего не случится. Пока он бежит, время возьмёт, да и отмотается назад. Не получилось. Уже возле дома, прямо у добротного недавно подправленного плетня, его остановил звук. Сквозь бабий истеричный гвалт, сквозь грай вспугнутых ворон, сквозь брех ошалевшего кобеля слышалось невыносимо тонкое «И-и-и-и». Лука не узнал голос. А после не узнал и бабу, страшную, с почерневшим лицом, с выцветшими белёсыми глазами и огромным пузом. Баба укачивала на руках девочку в грязной и рваной рубахе и тянула это своё «И-и-и-и».
Лука замер, и одна лишь мысль крутилась у него в голове: «Зачем укачивать — Лушке уже шесть, она не спит днём». А потом эта чужая страшная баба подняла на него глаза и заорала. Заорала визгливо, злобно, словно обвиняя его, Луку, в том, что его тут не было: «Я не успела! Не успела! Я бежала, но не успела!» К вечеру у бабы уже не стало пуза, лишь окровавленный мокрый подол, и бабка Калистратовна сказала, что то был бы мальчик.
А Лука и сам знал, что мальчик, вот как чувствовал. Даже имя выбрал — Александр. Сильное имя, благородное. И бог весть что там в святцах вышло бы, крестить-то можно и по церковному, а дома звать Сашкой. И он учил бы Александра Лукича как по цвету металла определить нагрев, и что крышу соломой нужно крыть от начала ската, а не с конька, и что девок сельских портить невместно, а лучше до тракта пройтись — там, у Матвея, подавальщицы за деньгу малую всё сделают, даже то, о чём и помыслить не мог. Словом то, что батя ему говорил. И сам он при этих мыслях чувствовал себя «Батей», солидным и степенным. А ещё бы учил сестрицу Лушку защищать. Оберегать её от взгляда косого да от мужа лихого.
Не получилось.
Ни с Александром, ни с Лукерьей, ни с женой — Алёной. Она утром встала, как обычно, печь растопила, горшок кашей на смальце греться поставила. Опосля на Лушке, что в гробике детском почивала, платочек поправила, да и пошла поводу. Постояла над колодцем, подумала, да и бросилась вниз в воду стылую. Бабы вынимать было, да куда там.
Управляющий от барыни пришёл на третий день. Рассказал, что то поместный дворянин Лещинский по казённой надобности коня торопил, ну вот и вышло так с Лушкой, а барыня, Катерина Тимофеева, его, Луку, ценит. И вот ему за то полтора рубля серебром — на помин души.
— Чьей? — глухо спросил Лука.
— Ась? — не понял управляющий.
— Чьей души помин мне барыня оплатить изволили — Лушкиной? Сашкиной? Алёнкиной? Али и вовсе моей?
— Что ты, что ты, — замахал руками Феодосий, — управляющий в поместье барыни Болотиной, выбрось мысли сии из башки. Ты мужик ещё молодой, всё у тебя будет: и жёнка, и детки.
— Ага, — согласился Лука, — конечно, всё будет. Вот сейчас помяну душу токмо, и всё будет. Ты ступай, Федя, ступай. Неча тебе на поминках-то делать.
— Ага. Ну, я эта, пойду. Ага? — согласился Федя, которого уж двадцать лет как именовали Феодором Денисовичем. Только пенять на панибратство такому Луке отчего-то не хотелось.
— Ступай, — кивнул Лука, и вот тогда впервые он ощутил, как его взгляд застилает розовым.
А дальше Лука пил. На рубль с полтиною получилось взять два ведра [3] хлебного вина. У Матвея. Тот даже канючить не стал, а попросту глянул в глаза Луки и требуемое выставил. Да Лука и сам видел, что люди в глаза ему смотреть избегают. Да оно всё там розовое.
Лука пил, поначалу закусывая тем, что от поминок осталось, после тем, что Алёна наготовила. После и вовсе есть прекратил. Соседи перестали заходить на пятый день, странно, конечно, для русского мужика, но перестали. Наверное, боялись розового. А оно росло, оно уже, почитай, весь взор застило. И менялось, вместо розового багровым прикидывалось — цвета мяса заветренного.
И Лука не спал. Нет, он пропадал из яви на какое-то время. И находил потом свою голову на столе, меж глиняной чаркой. И жбаном налитым доверху. И в этом розово-багровом тумане раз за разом всплывал образ Лещинского, молодого и горячего, одетого, как польский пан в камзол да кружево. Лука таких видел как-то на ярмарке в Выборге. А потом пришёл Феодосий, начал говорить глупости. Мол, барыня требуют урок исполнить.