Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Четвертый разворот (сборник)
Шрифт:

— Держи! — произнес тихо Тимофей Иванович, протягивая мне полотенце.

Я даже вздрогнул и, отрываясь от своих мыслей, взглянул на него, но он сидел в кресле как ни в чем не бывало. Странный человек, молчит, когда надо говорить, а тут вдруг: «Держи!» Обычно он протягивал полотенце молча и ждал, пока я замечу и возьму. Я кивнул ему благодарно, и он улыбнулся.

Внизу все так же белел снег, впереди светились тощие огни Кеми, ярче и ярче разгоралось по курсу сияние. Из полумрака кабины хорошо было видно, что его разноцветные полотнища развешаны от Гренландии до Новой Земли; раскачиваясь, взлетая и падая, они полоскались словно на ветру, меняли форму и цвет. Красные, синие, зеленые сполохи завладели небом. Подобно костру, они разогревали Большую Медведицу, выжигали другие звезды. И, глядя на разноцветные иглы, казалось, что где-то далеко среди звезд кипят большие страсти, а сияние — лишь отсвет вселенских пожаров. Да и само сияние напоминало пожар, возникший вдруг в темноте улицы. На том месте, где пять минут назад было тихо и безлюдно, слышатся крики, топот, чернеют фигуры людей, резко очерченные на фоне красных языков пламени. Гулко что-то лязгнуло, послышался звон стекла. Пламя вырывается из окон, заставляя людей отступить подальше. Они и отступают, но ровно настолько, чтобы можно было терпеть жар. Никто из них не уйдет, теперь это особенные люди, попавшие волею случая на пожар. Суета, крики, и такое впечатление, что это вовсе не бедствие, а веселье. Кто тащит ведро, кто — топор, один машет бесцельно руками, а другой истошно кричит, призывая неизвестно кого и перекрывая своим голосом тонкое и жалобное: «Помогите, люди добрые!» От этого крика еще больше суеты, люди сталкиваются друг с другом, нападают на осатаневшее пламя. Появляется вода, тоже красная от сполохов. А кричавший, помолчав, снова надрывается, но с места не двигается. Быть может, он один и понимает сейчас и немощность воды, и бессилие людей, потому что кинулись слишком поздно, видит, что кровля уже сгорела и держится только на языках пламени. Но вот и она рухнула, высекая снопы искр: надежды больше нет, хотя пламя ослабевает на секунду, становится темнее, отчетливее проступают возбужденные лица людей. Из-под красных головешек вырываются отдельные языки, люди гасят их, но дом уже сгорел. И после, когда пламя укротят, загонят тлеть куда-то в землю, будут дымиться и парить белыми клубами головешки, люди станут неторопливо расходиться, возбужденные, перемазанные сажей и словно бы недовольные тем, что пожар удалось загасить. Так, наверное, и в черноте неба, где поигрывает языками сияние, где пока что тихо, спокойно и хорошо, как на майской улочке погожей ночью. Темнота, звезды, покой... Настывшее за века небо не так-то просто поджечь, и в этом его сила... Однажды Татьяна попросила рассказать о сиянии, и я ответил, что описать его невозможно, лучше один раз увидеть. Она недоверчиво заметила, что рассказать можно решительно обо всем. Что ж, она права, и не имело смысла спорить, но все же сияние надо увидеть. Наверное, мир покажется каким-то другим, и станет понятно, что сияние, выгнувшееся короной, не подвластно ни одному из наших законов, по которым мы живем на земле: меняясь каждую секунду, оно несет только одну грань — вечное обновление: ему нет никакого дела до нас с нашими заботами, смехом и печалью, оно занято собой и напоминает красавицу перед зеркалом. Ни сомнений, ни тревог, только обновление: каждое мгновение оно другое, новое, еще невиданное. И только из полумрака пилотской может показаться, что это неровное горение предупреждает нас о чем-то, потому что из нее многое видится другим, но...

Додумать я не успел: открылась дверь, и проводница стала подавать ужин. Вот так всегда — не успеешь ухватиться за какую-нибудь мысль, как что-то непременно перебьет: то обед, то ужин, то разговоры.

Тимофей Иванович протянул мне поднос, на котором лежали завернутыми в целлофан кусочки ветчины, хлеба, сыра — пакетик чая отдельно. Мне не оставалось ничего более, как скрутить трубкой бортжурнал и воткнуть его в пасть кислородной маски. Он торчит из нее сигарой и дрожит от дыхания вентиляции. Стол свободен, и можно поставить на него поднос. Целлофан рубиново вспыхивает под светом красных ламп и становится неузнаваемо богатым, как всякая подделка.

— Успели бы полосу почистить, — вслух подумал Рогачев. — Не то стянет льдом перед самой посадкой.

Саныч ответил ему коротким: «Угу!» — а Тимофей Иванович изобразил на лице довольство командира, который в этот момент пристраивал себе на грудь полотенце. Он всегда так делал, чтобы не испачкать костюм, а заодно и повеселить Саныча, который непременно что-нибудь да скажет.

После чая Рогачев закурил, Тимофей Иванович вышел из пилотской — он иногда выходил, когда командир закуривал. Но тут и Саныч, проворчав что-то, ушел, и мы с Рогачевым остались вдвоем. Наверное, он тоже подумал об этом, потому что нервно стукнул ногой. Я тоже вытащил сигареты, чиркнул спичкой и, взглянув на ее пламя, вдруг понял причину недавнего отказа двигателей. Снова в памяти всплыл тот полет, но теперь с точностью до деталей. Мы выполнили четвертый разворот и вышли на прямую. Рогачев приказал выпустить фары. Тимофей Иванович удивился — зачем они днем? Рогачев повторил приказание довольно резко, поскольку не привык говорить дважды, и пояснил, что иностранные самолеты заходят на посадку именно так.

«И мы туда же, — хмыкнул Саныч. — Вот тебе, бабушка...»

Он не договорил, а Тимофей Иванович растерянно взглянул на меня, как бы просил подтвердить, что мы свои ребята — не иностранцы.

«Фары!» — сказал Рогачев так, что механик вздрогнул и поспешно нажал переключатели.

От этой поспешности он промахнулся и выключил пожарные краны: двигатели остановились.

— Интересно, знает ли он сам об этом? — спросил я вслух, нажав невольно кнопку внутренней связи. — Или же он настолько сбит с толку этими фарами, что...

Тут до меня дошло, что я разговариваю с Рогачевым, и я отключился. Возможно, он понял, что заговорил я случайно, молчал какое-то время, а затем вызвал меня.

— Ты прав, — услышал я его голос. — Так и вышло, но он ничего не запомнил. Бывает, сделает что-то человек и сразу забудет. Или, к примеру, заговорит нечаянно. И сам того бы не хотел, да вот так получится.

— Понятно, — ответил я, убедившись, что он правильно угадал начало разговора. — Но там блокировка...

— Была снята, дикий случай, но факт, — сказал Рогачев спокойно, затянулся сигаретой и продолжил: — Но теперь дело не в Тимофее, не в Саныче, а в тебе.

— Ну-ну, — сказал я, взглянув в локатор и убедившись, что летим мы строго по линии пути.

— Можно бы похвалить за то, что додумался, но ты стал рассеянным, опаздываешь с разворотами, разговариваешь сам с собой. Знаешь, о чем это говорит?

— О чем?

— Подумай и поймешь, — ответил Рогачев, и в его голосе звучала издевка. — Ты и так знаешь, и знаешь, что не с твоими силами мне что-то доказывать, да и не только мне — никому. Никому ты ничего не докажешь, никогда. Никому, — повторил он. — И никогда, потому что люди глухи...

— Я не собираюсь ничего...

— Расскажешь своему дедушке, — теперь он прервал меня и откровенно посмеялся. — У тебя есть дедушка? Впрочем, дедушка есть у каждого, поэтому...

— Ты ошибаешься, — остановил я его веселье. — Далеко не у каждого, а потом, некоторые не любят об этом говорить.

Он молчал несколько секунд, раздумывая и не понимая, что я сказал просто так, а затем спросил прямо:

— На что намекаешь?

И поскольку я не ответил, он стал говорить, что прекрасно видит, как я присматриваюсь к небу и хочу что-то понять.

— Смотри, свернешь шею! Это приятно делать только в юности, когда вздыхают и любуются звездами, — продолжал он серьезно. — А взрослому человеку оно лишнее. Ничего там нет, одна чернота, но вокруг оглядеться не мешало бы. Я ведь говорил с тобой, надеялся, поймешь и сделаешь выводы. В твои годы надо знать, чего ты хочешь и с кем тебе по пути.

Хотелось ответить, что это-то давно знаю, но я молчал, ожидая чего-то более важного. Рогачев спокойно говорил, что я изображаю из себя правдолюбца, пытаюсь до чего-то докопаться.

— Многие пытались узнать правду, ломали себе хребтину, — продолжал он, — а жизнь, как известно, одна... так вот, твоя правда людям не нужна...

— Я тебя не понимаю, — прервал я его.

— Прекрасно понимаешь, милейший, додумался кое до чего. Я могу добить тебя одной фразой, да не хочу, жалею. И так ясно: ты на ложном пути, жизнь тебя научит сперва, а потом добьет. Понимаешь?

У меня тоже нашлась бы одна фраза, но я сдержался: все эти угрозы выдавали его неуверенность. Но в чем? Или же он выводил меня из терпения в надежде что-то выведать?

— Понимаю, — ответил я и спросил: — Ты видишь своего сына хотя бы изредка?

Он помолчал.

— Ничего ты не понимаешь, — заговорил он, не ответив. — Люди разные, один живет так, другой — иначе. Нельзя судить...

— А убивать?

— Ты можешь сказать что-то конкретное? — спросил он тихо. — Именно конкретное?

Мне стало смешно, потому что эти слова он как-то прокрякал, и совершенно откровенно я признался, что ничего такого «конкретного» не знаю.

— Ну вот, — проговорил он по-доброму и даже вздохнул с облегчением. — Ничего нет.

Наш разговор напоминал добрую беседу. Мне это уже надоело, а Рогачев говорил, что люди всегда жили одинаково и никогда не мирно и, чтобы понять это, достаточно послушать радио или почитать газету.

— Да и отчего это должно быть по-другому. Так было, и так будет, не нами заведено...

И тут я ему сказал, что на нас это может и кончиться, поскольку мы не поняли, что и надо по-другому.

— Да и не все живут по одним законам.

— Все! — возразил он уверенно. — Вглядись только и поймешь, что все. Что наш отряд, что весь мир, люди везде одинаковы. Мы привыкли цеплять ярлыки и, в сущности, не меняемся, так что же мудрить...

Поделиться с друзьями: