Четыре истории из жизни государственных преступников
Шрифт:
Хромающий Курляев, чей единственный глаз был постоянно направлен к земле, а рот постоянно приоткрыт, показывая редкие, выщербленные зубы, выглядел не то дебильным, не то просто дураком и, вот уже в течение нескольких лет прилежно выполняя функции особо доверенного стукача, ни разу не был заподозрен другими зеками.
В этот вечер капитан Житкин был более пьян, чем обычно. Утром опер получил долгожданное извещение, что, наконец, после нескольких неудачных попыток он добился перевода из заброшенной, тоскливой Вихоревки в Чуну, гораздо больший, оживленный поселок, где имелась школа, а следовательно — молодые учительницы, ежегодно прибывающие по распределению после окончания педучилища и тоскующие вдали от дома. На радостях Житкин клюкнул вдвое больше обычного. Солдат охраны, лязгнув засовами, открыл бревенчатую дверь, ведущую из вахты в зону, и капитан Житкин, запахивая полы шинели, ступил на обледеневшую дорожку.
Оглядывая хозяйским глазом зону, где в течение последних трех лет он был истинным, хоть и не объявленным господином, всегда зная, что его распоряжениям беспрекословно и без рассуждений будет следовать формальный хозяин, начальник лагеря подполковник Мирохин, Житкин не спеша пошел вдоль запретки. В этот мартовский вечер на ногах Житкина были изрядно стоптанные валенки: никто в этом лагере не осмелился бы сделать замечание капитану Житкину за нарушение формы одежды. В отличие от сапог, которые могли бы скрипеть при ходьбе, в валенках Житкин шагал бесшумно. Шагая — не спеша — по протоптанной в слежавшемся снегу дорожке, Житкин мысленно видел себя со стороны. В этом видении его шинель без единой складки сидела на худощавой фигуре, ловко скрывая накачанный пивом барабан живота, на плечах сверкали погоны с большими звездами, на ногах поблескивали шевровые сапоги и клацали воображаемые серебряные шпоры, а левая рука в элегантной замшевой перчатке держала стек с узорной ручкой, которым этот воображаемый Житкин похлопывал по сапогу.
Он подошел к бараку столовой, вечером превращаемому в клуб. Из клуба слышались звуки аккордеона. Там, на клубной сцене, хор государственных преступников разучивал песню Партия Наш Рулевой. Житкин постоял возле клуба, мысленно подпевая хору и поглядывая в сторону жилых бараков, где, он знал, надзиратели сейчас выискивали зеков, пытающихся увильнуть от предстоящего вскоре политчаса.
Убедившись, что на всей видимой территории зоны нет ни одного праздношатающегося зека, который мог бы увидеть его, опер рысцой протрусил к бане.
Стоя босиком на теплом цементном полу бани и держа в руке березовый веник, Курляев другой рукой почесывал седые волосы на своем обнаженном торсе. Веревка с разлохмаченными концами, завязанная мокрым узлом, поддерживала под его голым волосатым животом стандартные зековские ватные брюки.
— Кать, попаримся, гражданин начальник? — сказал Курляев, вдыхая с наслаждением сивушний дух, исходивший от кума.
— Не, не будием. Однако, вот те, — сказал Житкин, протягивая Курляеву наполовину опустошенный пятидесятиграммовый пакет краснодарского чая, награду за прошлые услуги. — И еще вот, позырь. — Житкин вытащил из грудного карман пачку из нескольких явно очень старых открыток с заломанными уголками, ловким движением опытного картежника развернул пачку веером и поднес к лицу Курляева.
— А-а! — сказал Курляев, схватив фотографии, и прищурил свой единственный глаз, вглядываясь в тусклом свете одинокой лампочки в пожелтевшие фотографии пышногрудых женщин в одном нижнем белье.
— Смотри, да не лапай, — сказал Житкин. — Ну, хватиет? Насмотриелся?
Курляев промычал страдальчески, вздохнул и выпустил открытки из рук.
— Докладывай, ну? — сказал Житкин. — Кать, хтось-то подкоп думает, — сказал Курляев.
— Это мы без тебя знаием, — сказал Житкин. — Время к весне, тут они все за подкопы мечтаивают. Ну, а кто они, хтось-то?
— Кать, не знаю пока. От меня не укроются, ктой-то выболтает, тут мы их и… — и с улыбкой, перекосившей черную повязку на месте его выбитого глаза, Курляев щелкнул пальцами, как бы раздавливая воображаемое насекомое.
— Да ведь для подкопа твоя прожарка самое милое дело, Курляиев, — сказал Житкин, смеясь. — Ближче всего к запретке и самое потайное место в зоне. Уж не ты ли задумываиешь?
— Да вы что, гражданин начальник. Мне это даже оченно обидно слышать. Кать, как я вам ни услужаю, от всей души, а вы…
— Ладно, шутим, не видаешь? А что, у тиебя душа есть? Только вот что, Курляиев. Ты уж нам не скажешь, если и дознаиешься. С завтрева нас здесь не будиет.
— Кать… Как не будет? — сказал Курляев, бледнея и роняя веник. — Переводият.
— В Чуну едете? А чо со мной, гражданин начальник? Они ж меня палкой убьют, змеи пятьдесятвосьмые. Мне и чаю не надо, кать, только возьмите меня с собой, а?
— И откедова ты, козел, о Чуне знаиешь? — сказал с усмешкой Житкин. — Тебя если ухайдакают, никто не всплакниет. Это раз. Два, ты знаиешь, сколько здесь у нас таких, как ты, осведомителей, из пятьдесиятвосьмых? Заключиенный Курляиев, вы очень даже и наверняка останетесь здесь. Здесь будиешь. Вместо нас другой офицер будиет, ему будиешь докладывать, вся разница. Вы соблюдайте конспирацию! Ну вот, пакет-чай ты свой получай, мы в расчете, не скучай! Ну, мы поеихали, а вы останетесь, заключиенный Курляиев. И прошу вас сейчас же как штык быть на политчасе.
Бревенчатая дверь бани хлопнула, морозная струя пахнула, на мгновение разгоняя влажный пар, висевший над цементным полом бани. Курляев тупо смотрел на закрывшуюся дверь, покрытую каплями сконденсированной влаги. Сивушный дух, оставленный за собой Житкиным, медленно таял.
Кашель за стенкой заставил его вздрогнуть. Кто-то был там, с задней стороны постройки, там, где были сложены поленницы дров. Кто-то, кто мог услышать через стенку разговор с кумом. Набросив ватник на голые плечи, Курляев дернул дверь и босиком, как был, выбежал наружу. Через темную, пустынную зону он смутно различил фигуру Житкина возле освещенной вахты. Курляев замахал руками, пытаясь привлечь внимание капитана, но тот, не глядя в сторону бани, уже входил в вахту. На порог вахты вышел солдат, на ходу зажигая самокрутку, и Курляев сейчас же опустил руки: никакой зек не стал бы махать руками лагерному куму, если он не имел с кумом особых отношений. Оглашение таких отношений означало бы первый, и верный, шаг к скорой, но нелегкой смерти.
Теперь, когда захлопнувшаяся с грохотом бревенчатая дверь вахты безвозвратно отрезала Курляева от всесильного опера, Курляев, который никогда не любил никого иного, но всегда, постоянно, нежно и преданно любил Курляева, знал, что во всем лагере, да и во всем ГУЛАГе, да и во всем мире, нет никого, кто бы вступился за него.
Одновременно прихрамывая и подскакивая на обмороженной тропе, обжигавшей подошвы его босых ног, Курляев обежал вокруг бани.
Участники хора сходили с клубной сцены в зал, который быстро заполнялся зеками, сгоняемыми на проповедь, зековский термин для политзанятия. Еженедельные проповеди проводил зам. начальника политико-просветительной части лагеря, младший лейтенант Марлен Исаакович Ботинник, обычно именуемый как зеками, так и охраной Ботвинником. В отличие от настоящего Ботвинника, в шашечном турнире, проведенном среди офицеров, их жен и детей от семи лет и выше, Ботинник уверенно занял последнее место, проиграв все партии. Пока зеки, кутаясь в ватники, заполняли дощатые скамьи и пар из их ртов таял под низко нависшими почерневшими стропилами, Ботинник, сидя за дощатым столом на сцене, листал конспекты предстоящего занятия. Эти конспекты, которые Ботинник был обязан иметь перед собой на каждом политчасе, утверждались в Иркутске.
Подув на свои покрасневшие руки, Ботинник обвел глазами зал. В дальнем левом конце зала плечом к плечу сидели литовцы, все двадцатипятилетники, окружая отца Лодавичуса, бывшего настоятеля собора в Литве. Правый дальний угол был занят украинцами, бандеровцами, тоже двадцатипятилетниками. Немного ближе к сцене сидели религиозники: свидетели Иеговы, пятидесятники, баптисты. Еще ближе к сцене собрались болтуны, сроки которых, не превышавшие десяти лет, по лагерному выражению, можно было пересидеть на параше. Во втором ряду, на краю скамьи, сгорбившись, сидел дневальный клубного барака Вилен Моисеевич Магазанник, которого охрана называла Магазинником, а зеки-бандеровцы, беззлобно, жидом из клуба. Прозвище Магазинник не имело ничего общего с профессией Магазанника, который в его дозековской жизни не имел отношения ни к каким магазинам, а был зав. кафедрой философии в пединституте. На красном носу Магазанника сидели очки с одним треснувшим стеклом и веревочкой вместо одной из дужек. Официально определенный на завидную должность лагерного придурка по причине хромоты на правую ногу и крайне плохого зрения, на самом деле Магазанник отрабатывал свое назначение, выполняя для четырех офицеров, которые учились в вечерней школе, их домашние задания по всем предметам — от арифметики до немецкого языка.
— Холодно, — сказал младший лейтенант Ботинник, дуя на руки. — Я холод не могу навидеть. — Он грустно посмотрел на заключенного Магазанника. Сквозь стекла очков Магазанник так же грустно смотрел на Ботинника.
— Мой папа не мог холод навидеть, — сказал младший лейтенант Марлен Ботинник. — А я ведь весь в папу.
— Ваш папа, видно, был умным человеком, — грустно сказал заключенный Вилен Магазанник.
— Еще бы, а что же? — сказал Ботинник, кивая. — Магазинник, ты здесь дневальный. Давай-ка, подтопи, нет?