Чистая книга: незаконченный роман
Шрифт:
Женитьба никак не изменила Мартына. Он по-прежнему таскался по ярмаркам, по-прежнему менял лошадей, бражничал, играл в карты и раз до того продулся, что Федосья осталась в одном сарафане – всю одежду, всю обутку выгреб да отдал за долги цыганам.
Но была, была одна слабинка и у Мартына – Огнейка, хотя именно рожденье-то дочери попервости повергло мать в ужас. А как? Все сыновья – и Савва, и Ваня, и два мальчика, которые умерли, все были в отца: светлоглазые, беловолосые, а тут – чернявка, головешка банная. Что скажет отец, когда вернется домой (Мартын был тогда в Ельче, на Никольской ярмарке)?
Мартын ничего не сказал, даже не посмотрел на дочь. И так было до тех пор, пока однажды Огнейка (она уж к тому времени говорила) вдруг ни с того ни с сего начала проситься с коленей матери к отцу. Так прямо и сказала:
– Хочу к таты!
Федосья, насмерть перепуганная, посадила Огнейку на пол, нашлепала: не выдумывай! Сыновей отец ни разу на коленях не держал, а ты чего захотела?
Не помогло. Огнейка снова потянулась к отцу. Тот завзводил глазищами – медведь испугается, не то что ребенок, – и так двинул валенком, что девка чуть не на середку избы отлетела.
Но и на этот раз не отступила Огнейка.
– К таты, к таты хочу! – захлебываясь слезами, завопила она еще пуще и снова поползла к отцу.
И тут произошло чудо: Мартын поднял с пола ребенка и посадил на лавку рядом с собой.
– Моя девка! Поеду в город, гостинца привезу.
С той поры не было случая, чтобы Мартын, возвращаясь из какой-либо поездки, не привозил дочери подарка. И в ту, свою последнюю, поездку, когда Карюха привезла его домой мертвым и начисто ограбленным, он не забыл про дочку: Федосья на дне розвальней, под сеном, нашла маленькие черные валеночки.
3
К Порохиным по целым дням никто не захаживал, если не считать соседского мальчика Олешеньки горбатого, – тот не боялся икот, дневал и ночевал у них. А сегодня не успела Федосья убрать со стола, как заиграли ворота, забухали двери.
Первым прибежал Гавря свата Викула, который своим строеньем-размахаем перекрывал Порохиным солнце, парнишечка мозглявый и вредный, как отец. Прибежал в одной рубашонке, босиком и долго выплясывал под порогом.
Огнейка (к этому времени она с Махонькой и Енушком была уже на печи) пришла в ярость.
– Зачем пришел? Кто звал? Убирайся! – и руками загородила от него старуху, как будто та принадлежала только ей.
– Огня! Нехорошо ведь так встречать гостя.
– Не защищай, не защищай, матушка! Гость… Вечор я выбежала на улицу, ты чего кричал? Как меня называл?
В избу вбежало еще двое, потом трое, а потом и дверь перестала закрываться.
Огнейка еще не сдавалась, выкрикивала:
– Не будет, не будет вам сказывать да петь Махоня. Да, Махонечка?
– Давай дак не гони. Не убыдет твоей Махонечки. У меня костья да мяса нету, а горлом-то Бог не обидел. Как труба. – И старушонка, не то пробуя свой голос, не то для того, чтобы умиротворить Огнейку, заревела белугой – стекла задрожали в рамах.
Ребятишки – их уж под полатями наросло, как грибов в лесу в урожайный год, – молча, задрав кверху головы, как на чудо, смотрели на крохотную старушонку. И та в грязь лицом не ударила. Ножки коротенькие в цветных шерстяных чулках домашней вязки с печи свесила (никогда лежа не пела, не сказывала), голову в синем полинялом повойничке вскинула – на глазах выросла.
– Ну чего сказывать-пропевать?
– Про Зайку да Лисоньку!
– Нет, про Кастрюка.
– Про медведя, про медведя! На жернове-то который летает.
Махонька – явно для того, чтобы задобрить все еще сердитую, надувшуюся Огнейку, – сказала:
– А вот что моя подружка прикажет, то и петь-сказывать буду.
– Ну тады про медведя, Махонечка, ладно? – чуть не плача, прошептала Огнейка.
Небылица в лицах, небывальщинка.
Небывальщинка да неслыхальщинка.
Ишша сын на матери снопы возил.
Всё снопы возил, да всё коноплены.
Впереди, средь тех, кто был поближе к печи, рассмеялись.
А задние ловили каждое слово с раскрытым ртом, да и Федосья, даром что не первый раз слышит небылицу, тоже напрягла ухо.
Шепеляво, жиденьким ручейком выкатились первые слова из беззубого старого рта. Махонька это и сама понимала.
– Худо чего-то ноне зачала, – сказала она недовольно. – Всё на мели, всё на мели, никак не могу на глубь выйти. Ну-ко, я еще раз пропою.
Она прокашлялась и заново повторила пропетые строки. И тут как будто прорвало плотину: голос ее разлился рекой, но рекой веселой, с подскоком, с игрой на перекатах: небылица-то была плясовая. Скуластое, широкоглазое лицо Махоньки от впалого морщинистого рта, в котором победно сверкал один-единственный зуб, до корней седых волос, аккуратно заправленных под повойник, омылось счастливейшей улыбкой, и она начала прихлопывать в ладоши.
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка.
На гори корова белку лаела,
Ноги расширя да глаза выпуча.
Тут прыснули сразу с десяток ребятенок – живо представили себе корову, но Махонька орлицей вскинула голову: чтобы никто не посмел ее перебивать. Не любила, когда к ее слову отборному липла мякина.
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка.
Ишша овца в гнезди на яйце сидит,
Ишша курица под осеком траву секет,
Небылица в лицах да небывальщинка.
По поднебесью да сер медведь летит,
Он ушками, лапками помахыват.
– Буде заливать-то! – громко, на всю избу, выкрикнул Васька, старший брат Гаври. – Медведь-то не летает.
– Загунь! – с ходу обрезала его Махонька. – Мой летает! – И она, какое-то мгновенье сердито поплямкав губами, опять заулыбалась: любила сказывать небылицу.