Чтец
Шрифт:
– - Я представляю себе лошадь.
– - Лошадь?
Она высвободилась из моих объятий, приподнялась и посмотрела на меня. Посмотрела на меня в ужасе.
– - Тебе разве не нравится? Я потому так подумал, что ты такая приятная на ощупь, гладкая и мягкая, а дальше под кожей -- крепкая и сильная. И потому, что твоя икра дергается.
Я объяснил ей свою ассоциацию. Она посмотрела на игру мышц своих икр.
– - Лошадь...
– - покачала она головой, -- не знаю даже...
Это была не ее манера. Обычно она выражала свое мнение совершенно однозначно, или согласием или отрицанием. С первой секунды под ее испуганным взглядом я был готов, если надо, взять все обратно, повиниться и просить о прощении. Но теперь я пробовал примирить ее с этим лошадиным сравнением.
– - Я бы, например, мог называть тебя Шеваль или Но-Но, Хуазо или Царица Розалинда. Когда я представляю себе лошадь, я думаю не о лошадиных зубах или о лошадином черепе или что бы там тебе не нравилось в лошади, а о чем-то добром, теплом, мягком и сильном. Ты для меня не зайка или киска, и тигрицей тебя тоже нельзя назвать -- в ней есть что-то такое... что-то злое, а ты не такая.
Она легла на спину, положив руки под голову. Теперь я привстал и смотрел на нее. Ее взгляд был направлен в пустоту. Через какое-то время она повернула ко мне свое лицо. Оно выражало необыкновенную глубину чувств.
– - Нет, мне нравится, когда ты называешь меня лошадью или другими лошадиными именами. Ты объяснишь мне их?
Однажды мы были с ней вместе в театре в соседнем городе и смотрели "Коварство и любовь". Для Ханны это было первое посещение театра в ее жизни, и она получала удовольствие от всего -- от самого спектакля до шампанского в антракте. Я поддерживал ее за талию и мне было все равно, что о нас, как о паре, думают люди. Я гордился тем, что мне было все равно. Вместе с тем я знал, что будь мы в театре в моем родном городе, то там бы мне было совершенно не все равно. А она знала об этом?
Она знала, что моя жизнь летом не вращалась больше только вокруг нее, вокруг школы и учебы. Все чаще, когда я приходил к ней под вечер, я приходил из городского открытого бассейна. Это было место, где собирались мои одноклассники и одноклассницы, где мы сообща выполняли домашние задания, играли в футбол, волейбол и скат и флиртовали. Там кипела коллективная жизнь класса, и для меня много значило быть там и участвовать в этой жизни. То, что я, в зависимости от того, как работала Ханна, приходил в бассейн позже или уходил раньше других, не вредило моему авторитету, а, наоборот, делало меня интересным. Я знал это. Я знал также, что я ничего не пропускал на этих встречах, и тем не менее у меня нередко бывало такое чувство, что именно тогда, когда я на них отсутствовал, там без меня что-то, бог знает что, происходило. Я долго не решался задать себе вопрос, где мне хотелось бывать больше, в бассейне или у Ханны. На мой день рождения в июле мне в бассейне устроили настоящее чествование, лишь с сожалением и неохотой я был отпущен потом по своим делам и хмуро встречен утомленной Ханной. Она не знала, что у меня был день рождения. Еще раньше я поинтересовался, когда был день рождения у нее, и она сказала, что двадцать первого октября, о моем же она ничего не спросила. И настроение у нее, надо сказать, было не хуже, чем обычно, когда она приходила уставшая с работы домой. Но на меня неприятно действовала ее угрюмость, и мне хотелось вернуться обратно в бассейн, к одноклассницам и одноклассникам, к легкости наших разговоров, шуток, игр и флирта. Когда я тоже ответил ей раздраженно, мы принялись спорить и Ханна начала обращаться со мной, как с пустым местом, меня снова охватил страх, что я потеряю ее, и я стал унижаться и извиняться до тех пор, пока она не приняла меня в свои объятия. Однако я не мог избавиться от своей озлобленности.
15
Потом я начал предавать ее.
Я не выдавал никаких тайн и не выставлял Ханну в дурном свете, нет. Я не открывал ничего из того, что мне следовало держать при себе. Я держал при себе то, что мне следовало открыть. Я не признавался в наших отношениях. Я знаю, что отречение является неброским вариантом предательства. Снаружи не видно, отрекается ли человек или только оберегает какой-то секрет, проявляет тактичность, избегает неприятностей и неловких ситуаций. Однако тот, кто не признается, все очень хорошо знает. И отречение в той же мере обрекает на гибель любые отношения, как и самые эффектные варианты предательства.
Я уже не помню, когда я отрекся от Ханны в первый раз. Товарищеские связи летних дней в бассейне постепенно перерастали в дружеские. Помимо моего соседа по парте слева, знакомого мне по старому классу, мне в новом классе особенно нравился Хольгер Шлютер, который, как и я, интересовался историей и литературой и с которым я быстро нашел общий язык. Общий язык я нашел вскоре и с Софи, которая жила от меня несколькими улицами дальше и с которой мне поэтому было по пути, когда я направлялся в бассейн. Сначала я говорил себе, что еще недостаточно хорошо знаю своих новых друзей, чтобы рассказать им о Ханне. Позже у меня не находилось подходящей возможности, подходящей минуты, подходящих слов. В итоге было уже поздно рассказывать о Ханне, вытягивать ее на поверхность наряду с другими своими юношескими тайнами. Я говорил себе, что если я начну рассказывать о ней с таким опозданием, то это наверняка создаст у всех впечатление, что я потому молчал о Ханне так долго, что в наших отношениях не все уж так благополучно и что я мучаюсь плохой совестью. Но как бы я себя не уверял -- я знал, что предавал Ханну, когда делал вид, будто рассказываю друзьям о чем-то важном в своей жизни и при этом не говорил о Ханне ни слова.
То, что они замечали, что я был с ними не совсем откровенен, ничуть не улучшало ситуации. Как-то вечером по дороге домой мы с Софи попали под сильную грозу и спрятались в нойенгеймском поле, в котором тогда еще не стояло здание университета, а кругом простирались сады и пашни, под навесом одного из садовых домиков. Вовсю сверкала молния и гремел гром, бушевал ветер и большими, тяжелыми каплями стучал дождь. В довершение всего температура понизилась, наверное, градусов на пять. Нам сделалось холодно, и я обнял Софи.
– - Михаель?
Она смотрела не на меня, а перед собой, на потоки дождя.
– - Да?
– - Ты так долго болел, у тебя была желтуха. Теперь у тебя проблемы из-за твоей болезни? Ты боишься, что до конца не выздоровеешь? Может, тебе врачи сказали что-то? И теперь тебе каждый день надо ходить в больницу на переливание крови и разные инъекции?
Ханна как болезнь... Мне было стыдно. Но о Ханне я не мог говорить и подавно.
– - Нет, Софи. Я больше не болен. Моя печень в полном порядке, и через год мне даже можно будет пить алкоголь, если я захочу, конечно, но я не хочу. Проблема в том...
Мне не хотелось, когда речь шла о Ханне, говорить о какой-то проблеме.
– - Я прихожу позже и ухожу раньше совсем по другой причине.
– - Ты не хочешь об этом говорить или, в общем-то, хочешь, но не знаешь, как?
Я не хотел или не знал, как? Я и сам не мог ответить на этот вопрос. Но когда мы стояли там вдвоем, под вспышками молний, под раскатистым и близким рокотом грома и под шумом проливного дождя, замерзшие и слегка согревающие друг друга, у меня было такое чувство, что именно ей, Софи, я должен был рассказать о Ханне.
– - Может быть, я расскажу тебе об этом в другой раз.
Но до этого так никогда и не дошло.
16
Для меня осталось полной загадкой, чем занималась Ханна, когда она не работала, или когда мы не были с ней вместе. Если я спрашивал ее об этом, то она только отмахивалась от моих вопросов. У нас не было своего общего мира, в своей жизни она отводила мне то место, которое сама считала нужным. С этим мне приходилось мириться. Если я хотел иметь или хотя бы только знать больше, то это было связано с определенным риском. Когда в какой-нибудь из наиболее умиротворенных моментов наших встреч, я, движимый чувством, что сейчас все возможно и все дозволено, спрашивал ее о чем-нибудь личном, то могло случиться, что она, вместо того, чтобы просто отмахнуться от моего вопроса, уклонялась от прямого ответа на него: "Ну и любопытный же ты, парнишка!" Или, скажем, она брала мою руку и клала ее себе на живот: "Ты хочешь, чтобы в нем были дыры?" Или она начинала загибать пальцы: "Мне надо стирать, мне надо гладить, мне надо подметать, мне надо вытирать пыль, мне надо бежать в магазин, мне надо готовить, мне надо идти трясти сливы, мне надо собирать их, нести домой и быстро делать варенье, иначе этот малыш...", она зажимала мизинец левой руки между большим и указательным пальцами правой, "...иначе он съест их все один".
Я также ни разу не встретил ее случайно, на улице, в магазине или в кино, куда она, по ее словам, любила часто ходить и куда я в первые месяцы все время хотел пойти с ней, но ей тогда не хотелось. Иногда мы говорили о фильмах, которые посмотрели. Она, что интересно, ходила в кино без разбора и смотрела все подряд, начиная от немецких фильмов на военную и деревенско-романтическую тематику и заканчивая вестернами и картинами нового французского кино. Мне же нравились фильмы из Голливуда, все равно, где бы в них не происходило действие, в Древнем Риме или на диком Западе. Один вестерн нам нравился особенно; Ричард Видмарк играет в нем шерифа, которому на следующее утро предстоит драться на дуэли, у него нет шансов выйти из нее живым и накануне вечером он стучится в дверь Дороти Малоун, безуспешно советовавшей ему бежать. Она открывает: "Чего ты хочешь? Всей своей жизни за одну ночь?" Ханна поддразнивала меня иногда, когда я приходил к ней, весь переполненный желанием: "Чего ты хочешь? Всей своей жизни за один час?"